Малая рериховская библиотека
Н.К.Рерих
СОДЕРЖАНИЕ
Е.В.Кончин. Предуведомление 3
Из статьи Н.К.Рериха “Художники жизни”.
Н.К.Рерих. Твердыня пламенная. Париж, 1
Первопечатник Федоров.
Н.К.Рерих. Зажигайте сердца. М., 1975 14
Мусоргский.
Н.К.Рерих. Из литературного наследия. М., 1974 15
Куинджи.
Н.К.Рерих. Собрание сочинений. Книга первая. М., 1914 16
Мастерская Куинджи.
Н.К.Рерих. Зажигайте сердца. М., 1975 18
Куинджи (К 30-летию со дня смерти).
“Литературные записки”. Рига, 1940 21
Виктор Михайлович Васнецов.
“Журнал для всех”. СПб., 1902. № 10 23
А.А.Иванов. К картине “Явление Христа народу”.
“Журнал для всех”. СПб.. 1902, № 9 26
К этюдам А.А.Борисова.
“Журнал для всех”. СПб.. 1902, № 9 29
Врубель.
Н.К.Рерих. Собрание сочинений. Книга первая, М., 1914 30
Блок и Врубель.
Н.К.Рерих. Из литературного наследия. М.. 1974 33
Серов (1912).
Н.К.Рерих. Собрание сочинений. Книга первая, М., 1914 34
Серов (1935). Н.К.Рерих. Нерушимое. Рига, 1936 35
Суриков. Н.К.Рерих. Зажигайте сердца. М., 1975 37
Леонид Андреев.
Н.К.Рерих. Из литературного наследия. М., 1974 38
Юон и Петров-Водкин. “Октябрь”, 1958, № 10 39
Петров-Водкин и Григорьев. “Прометей”. т. 8. М., 1971 42
Щуко. Н.К.Рерих. Из литературного наследия. М., 1974 43
Шаляпин и Стравинский. Публикуется впервые 44
Александр Яковлев. “Рассвет”. Чикаго. 1938 45
Головин. Публикуется впервые 47
Об Александре Бенуа. “Сегодня”. Рига, 21.II 1937 48
Дягилев. Публикуется впервые 50
Венок Дягилеву. Н.К.Рерих. Держава Света. Нью-Йорк, 1931 51
Пантеон Русской культуры.
Н.К.Рерих. Твердыня Пламенная. Париж. 1932 54
Мясин. Н.К.Рерих. Из литературного наследия. М
., 1974 57“Мир Искусства”. Публикуется впервые 58
Памяти Марии Клавдиевны Тенишевой. Н.К.Рерих.
Из литературного наследия. М., 1974 61
Заклятое зверье. “Нива”. 1909, № 18 67
Грабарь. Публикуется впервые 69
Скрябин. “Наш современник”. 1967, № 7 70
Чурленис. Н.К.Рерих. Зажигайте сердца. М., 1975 71
Римский-Корсаков.
Н.К.Рерих. Из литературного наследия. М., 1974 73
Репин. “Наш современник”. 1967. № 7 74
Толстой и Тагор. “Октябрь”. 1958, № 10 76
Горький. Н.К.Рерих. Нерушимое. Рига, 80
Голос Горького. “Октябрь”. 1958. № 10 83
Друзья. Публикуется впервые 85
Мастерство. Н.К.Рерих. Из литературного наследия. М., 1974 86
ХУДОЖНИКИ ЖИЗНИ
“Художники — глаза человечества”
М.Волошин
ИЗ СТАТЬИ Н.К.РЕРИХА “ХУДОЖНИКИ ЖИЗНИ”
Египтяне называли художников, ваятелей — “сеенех”, то есть “оживитель”, “воскреситель”. В этом наименовании явлено глубокое понятие сущности искусства. Как же безмерно расширится оно, когда мы перенесем его во все проявления жизни, когда признаем в каждом украшателе обихода “художника жизни”! И сам он, этот истинный “оживитель” будней восхитится силою новою, исполняясь творческим духом в облагораживании каждого предмета обихода.
Уйдет из употребления стыдное, уродливое в самом себе понятие “коммерческого” искусства. “Художник жизни” — так назовем каждого благородного украшателя. Он должен знать жизнь, он должен чувствовать законы пропорций. Он создатель потребной формы, он ценитель ритма жизненного. Для него число, соотношение не есть знак мертвый, но есть формула Бытия.
ПЕРВОПЕЧАТНИК ФЕДОРОВ
О происхождении Ивана Федорова очень мало известно. Он был диаконом Николо-Гостунской церкви, в Калужской области, и оттуда приехал в Москву. Где и когда он родился, кто были его родители — осталось неизвестным.
Скоро после того, как был выпущен первопечатный “Апостол”, на Ивана Федорова и Петра Мстиславца начались гонения.
Вот что пишет об этом сам Иван Федоров:
“...Презельного ради озлобления, часто случающегося нам, не от самого Государя, но от многих начальник, и священноначальник, и учитель, которые на нас зависти ради, многие ереси умышляли, хотячи благое дело в зло превратити и Божие дело в конец погубити, якоже обычай есть злонравных, и ненаученных, и неискусных в разуме человек, ниже грамотическия хитрости наивыкше, ниже духовного разума исполнена бывше, но туне и всуе слово зло пронесоша. Такова бо зависть и ненависть, сама себе наветующи, но раз умеет, како ходит и о чем утверждается: сия убо нас от земля и отечества и от рода нашего изгна и в жны страны незнаемы просели”.
Беженцы устроились у гетмана Гр. А. Ходкевича в Заблудове и 8 июня 1568 года приступили к печатанию “Учительного Евангелия”.
В 1570 году Ходкевич закрыл свою типографию и предложил Ивану Федорову даже землю для занятия хлебопашеством, но последний считал, что ему не пристало “в пахании да сеянии жизнь свою коротать и вместо сосудов с духовными семенами, которые следует по миру раздавать, рассеивать хлебные семена”.
Из Заблудова Иван Федоров отправился во Львов и там после долгих бедствований начал свое любимое книгопечатное дело.
В 1580 году Иван Федоров работает у кн. Константина Константиновича Острожского.
После выпуска в городе Остроге в 1581 году так называемой “Острожской библии”, которая является верхом совершенства того времени, Иван Федоров вернулся во Львов, чтобы самостоятельно продолжать там книгопечатное дело. Но по недостатку средств он не смог выкупить оставшихся там своих типографских инструментов, провел последние годы своей жизни в крайней бедности и скончался 5 декабря 1583 года.
На его могильной плите сохранилась следующая надпись: “...Иоанн Федорович, друкар Москвитин, который своим тщанием друкование занебдоша обновил”. И внизу плиты:
“Друкар книг пред тем невиданных”.
Неужели и первопечатника изгнали? Откуда же такое расточительство? А теперь Ивану Федорову посвящают дни русского просвещения, марки, празднества культуры!
Однажды я спросил по поводу одного замечательного, непризнанного автора, но мне ответили: “Пусть помрет, лет через пятьдесят и попразднуем”.
1937
МУСОРГСКИЙ
“Додонский, Катонский, Людонский, Стасенский” — по именам четырех сестер Голенищевых-Кутузовых так всегда напевал Мусоргский, работая в их доме над эскизами своих произведений. Матушка Елены Ивановны — та, которую Мусоргский называл Катонский от имени Екатерины, много рассказывала, как часто он бывал у них, а затем и в Боброве у Шаховских — у той, которую он называл Стасенский. Додонский была потом кн. Путятина, а Людонский — Людмила Рыжова.
После последнего пребывания Мусоргского в Боброве произошел печальный, непоправимый эпизод. После отъезда композитора, который уже был в болезненном состоянии, нашлись целые кипы музыкальных черновых набросков. По небрежению все это сгорело. Кто знает, что там было. Может быть, там были какие-то новые музыкальные мысли, а может быть, уже и готовые вещи. Сколько таким путем пропадает от простого небрежения и неведения. А кто знает, может быть, где-то на чердаке или в амбаре хранятся и еще какие-то ценные записки. Мне приходилось видеть, как интереснейшие архивы в каких-то корзинах выносились на чердак на радость мышам.
О Мусоргском вышло несколько биографий, но в каждой из них, естественно, не входили многие характерные черты. Так и мы, если бы Мусоргский не был двоюродным дядей Елены Ивановны, то, вероятно, также никогда не слышали бы многих подробностей его глубоко печальной жизни. Теперь будут праздновать столетие со дня рождения Мусоргского. Наверное, от некоторых ровесников его еще узнаются характерные подробности. Но в нашей жизни это имя прошло многообразно, постоянно встречаясь в самых неожиданных сочетаниях.
Вот вспоминается, как в мастерских Общества поощрения художеств под руководством Степы Митусова гремят хоры Мусоргского. Вот у А.А.Голенищева-Кутузова исполняется “Полководец”. Вот Стравинский наигрывает из Мусоргского. Вот звучно гремит “Ночь на Лысой горе”. А вот в Париже Шаляпин учит раскольницу спеть из “Хованщины”: “Грех, смертный грех”. Бедной раскольнице никак не удается передать вескую интонацию Федора Ивановича, и пассаж повторяется несчетное число раз. Раскольница уже почти плачет, а Федор Иванович тычет перед ее носом пальцем и настаивает: “Помните же, что вы Мусоргского поете”. В этом ударении на Мусоргского великий певец вложил всю убедительность, которая должна звучать при этом имени для каждого русского. Из “Хованщины” мне пришлось сделать лишь палаты Голицына для Ковент-Гардена. А вот в далеких Гималаях звучит “Стрелецкая слобода”...
Исконно русское звучит во всем, что творил Мусоргский. Первым, кто меня познакомил с Мусоргским, был Стасов. В то время некия чело-веки от Мусоргского чурались и даже находили, что он напрасно занялся музыкой. Но Стасов, мощная кучка и все немногочисленные посетители первых Беляевских концертов были настоящими почитателями этого русского гения.
Может быть, теперь и вся жизнь Мусоргского протекла бы под более благоприятным знаком. Может быть, теперь сразу бы поняли и оценили, и озаботились о лучших условиях для творчества. Может быть... А может быть, и опять не поняли бы, и опять отложили бы настоящее признание на полвека, а то и на целый век — всяко бывает. Добрые люди скажут, что невозможно и представить себе, чтобы сейчас могли происходить всякие грубые непонимания, вандализмы и несправедливые осуждения — так говорят оптимисты, — пусть же многие уроки прошлого послужат для улучшения будущего.
Радостно слышать, что русский народ будет праздновать столетие Мусоргского. Значит, оценили накрепко. Будет поставлена “Хованщина”. Поймут, что не нужно делать несносных купюр, не следует самовольничать, изменяя текст, — пусть встанет во весь рост создание великого русского творца. Чем полнее, чем подлиннее будем выражать великие мысли, тем большим неиссякаемым источником они будут для всего народа.
Слава Мусоргскому!
1939
КУИНДЖИ
Куинджи скончался. Большой, сильный, правдивый Куинджи скончался.
“Куинджи — отныне это имя знаменито”, — громко писали об Архипе Ивановиче, когда о нем высказывались такие разнообразные люди, как Тургенев, Достоевский, Менделеев, Суворин, Петрушевский.
И с тех пор имя Куинджи не сходило с памяти.
Вся культурная Россия знала Куинджи. Даже нападки делали это имя еще более значительным. Знают о Куинджи — о большом, самобытном художнике. Знают, как он после неслыханного успеха прекратил выставлять; работал для себя. Знают его как друга молодежи и печальника обездоленных. Знают его как славного мечтателя в стремлении объять великое и всех примирить, отдавшего все свое миллионное состояние. Знают, какими личными лишениями это состояние было составлено. Знают его как решительного заступника за все, в чем он был уверен и в честности чего он был убежден. Знают как строгого критика; и в глубине его часто резких суждений было искреннее желание успеха всему достойному. Помнят его громкую речь и смелые доводы, заставлявшие иногда бледнеть окружающих.
Знают жизнь этого удивительного мальчика из Мариуполя, только личными силами пробившего свой широкий путь. Знают, как из тридцати поступавших в Академию один Куинджи не был принят. Знают, как Куинджи отказал Демидову, предложившему ему за 80.000 рублей повторить несколько картин. Еще жив служитель Максим, получавший рубли, лишь бы пустил стать вне очереди толпы во время выставки картин Куинджи на Морской. С доброй улыбкой все вспоминают трогательную любовь Архипа Ивановича к птицам и животным.
Около имени Куинджи всегда было много таинственного. Верилось в особую силу этого человека. Слагались целые легенды. Если некоторые друзья Куинджи пытаются обойтись теперь без прислуги, то Куинджи без всяких проповедей всю жизнь прожил со своею супругою Верою Леонтьевною без чьих бы то ни было услуг. С особым чувством каждый из нас, подходя к дверям, слышал рояль или скрипку в квартире, где жили “двое”.
Вспоминаю, каким ближе всего чувствую я Архипа Ивановича после близкого общения пятнадцати лет.
Помню, как он принял меня в мастерскую свою. Помню его, будящего в два часа ночи, чтобы предупредить об опасности. Помню его, конфузливо дающего деньги, чтобы передать их разным беднякам и старикам. Помню его стремительные возвращения, чтобы дать совет, который он, уже спустясь с шести этажей, надумал. Помню его быстрые приезды, чтобы взглянуть, не слишком ли огорчила резкая его критика. Помню его верные суждения о лицах, с которыми он встречался.
О многом он знал гораздо больше, нежели они могли предполагать. Из двух, трех фактов, с чуткостью подлинного творца, он определял цельные положения. “Я говорю не так, как есть, а так, как будет”. Помню его милое прощающее слово: “Бедные они!” И на многих людей он мог установить угол понимания и прощения. Тихие, долгие беседы наедине больше всего будут помниться учениками Архипа Ивановича.
“Хорошие люди тяжело помирают”. Так верит народ. Среди мучительных удуший Архипа Ивановича вспоминалась эта примета. Народная мудрость указала, что умер хороший, крупнейший человек.
Душам умерших нужны воспоминания, — сколько их будет об Архипе Ивановиче Куинджи!
О нем не забудут.
1910
МАСТЕРСКАЯ КУИНДЖИ
“...Мощный Куинджи был не только великим художником, но также был великим Учителем жизни. Его частная жизнь была необычна, уединенна, и только ближайшие его ученики знали глубины души его. Ровно в полдень он восходил на крышу дома своего, и, как только гремела полуденная крепостная пушка, тысячи птиц собирались вокруг него. Он кормил их из своих рук, этих бесчисленных друзей своих: голубей, воробьев, ворон, галок, ласточек. Казалось, все птицы столицы слетались к нему и покрывали его плечи, руки и голову. Он говорил мне: “Подойди ближе, я скажу им, чтобы они не боялись тебя”. Незабываемо было зрелище этого седого и улыбающегося человека, покрытого щебечущими пташками; оно останется среди самых дорогих воспоминаний. Перед нами было одно из чудес природы; мы свидетельствовали, как малые пташки сидели рядом с воронами и те не вредили меньшим собратьям.
Одна из обычных радостей Куинджи была помогать бедным так, чтобы они не знали, откуда пришло благодеяние. Неповторяема была вся жизнь его. Простой крымский пастушок, он сделался одним из самых прославленных наших художников исключительно благодаря своему дарованию. И та самая улыбка, питавшая птиц, сделала его и владельцем трех больших домов. Излишне говорить, что, конечно, все свое богатство он завещал народу на художественные цели”.
Так вспоминалось в записном листе “Любовь непобедимая”. А в “Твердыне пламенной” сказалось:
“Хоть в тюрьму посади, а все же художник художником станет”, — говаривал мой учитель Куинджи. Но зато он же восклицал: “Если вас под стеклянным колпаком держать нужно, то и пропадайте скорей: жизнь в недотрогах не нуждается!” Он-то понимал значение жизненной битвы, борьбы света с тьмою.
Пришел к Куинджи с этюдами служащий; художник похвалил его работы, но пришедший стал жаловаться:
— Семья, служба мешают искусству.
— Сколько вы часов на службе? — спрашивает художник.
— От десяти утра до пяти вечера.
— А что вы делаете от четырех до десяти?
— То есть как от четырех?
— Именно от четырех утра?
— Но я сплю.
— Значит, вы проспите всю жизнь. Когда я служил ретушером в фотографии, работа продолжалась от десяти до шести, но зато все утро от четырех до девяти было в моем распоряжении. А чтобы стать художником, довольно и четырех часов каждый день.
Так сказал маститый мастер Куинджи, который, начав от подпаска стада, трудом и развитием таланта занял почетное место в искусстве России. Не суровость, но знание жизни давало в нем ответы, полные сознания своей ответственности, полные осознания труда и творчества.
Главное — избегать всего отвлеченного. Ведь, в сущности, оно и не существует, так же как и нет пустоты. Каждое воспоминание о Куинджи, о его учительстве как в искусстве живописи, так и в искусстве жизни вызывает незабываемые подробности. Как нужны эти вехи опытности, когда они свидетельствуют об испытанном мужестве и реальном созидательстве!
Помню, как Общество поощрения художеств пригласило меня после окончания Академии художеств помощником редактора журнала. Мои товарищи возмутились возможностью такого совмещения и прочили конец искусству. Но Куинджи твердо указал принять назначение, говоря: “Занятый человек все успеет, зрячий все увидит, а слепому все равно картин не писать”.
Сорок лет прошло с тех пор, как ученики Куинджи разлетелись из мастерской его в Академии художеств, но у каждого из нас живет все та же горячая любовь к Учителю жизни. В каждой статье об искусстве приходят на память всегда свежие заветы Учителя, уже более четверти века ушедшего от земли. Еще в бытность нашу в академии Щербов изобразил в карикатуре нашу мастерскую; для обстановки Щербов взял мою картину “Сходятся старцы”, но карикатура лишь подчеркнула нашу общую любовь к Учителю. Когда же в 1896 году президент академии обвинил Куинджи в чрезмерном влиянии на учащихся и потребовал его ухода, то и все ученики Куинджи решили уйти вместе с Учителем. И до самой кончины Архипа Ивановича все мы оставались с ним в крепкой любви, в сердечном взаимопонимании и содружестве.
И между собою ученики Куинджи остались в особых неразрывных отношениях. Учитель сумел не только вооружить к творчеству и жизненной борьбе, но и спаять в общем служении искусству и человечеству. Сам Куинджи знал всю тяготу борьбыза правду. Зависть сплетала о нем самые нелепые легенды. Доходило до того, что завистники шептали, что Куинджи вовсе не художник, а пастух, убивший в Крыму художника и завладевший его картинами. Вот до чего доползла змея клеветы! Темные люди не могли переварить славу Куинджи, когда статья о его “Украинской ночи” начиналась словами: “Куинджи — отныне это имя знаменито”. Писали о Куинджи и дружили с ним такие люди, как Тургенев, Менделеев, Достоевский, Суворин, Петрушевский... Одни эти имена уже обостряли язык клеветы... Но боец был Куинджи, не боялся выступать за учащихся, за молодых, а его суровые, правдивые суждения в совете академии были грозными громами против всех несправедливостей. Своеобычный способ выражений, выразительная краткость и мощь голоса навсегда врезались в память слушателей его речи. В недавних газетах сообщалось, что в Русском музее отведен целый зал произведениям Куинджи. Народ помнит о своих ценностях.
Хранят нерушимо память об Учителе и все разлетевшиеся ученики, укрепившие имена свои на страницах истории искусства.
Вильгельм Пурвит стал прославленным художником и главою академии в Латвии. Чуткий колорист Пурвит, как никто, запечатлел весеннее пробуждение природы. Передал снега, обласканные солнцем, и первые листья берез, и звонкие ручьи... На днях в газете “Сегодня” Пурвит говорил о красотах Латгалии; читая его ласковые слова о родной природе, мы опять видели перед собой славного, углубленного Пурвита, точно и не было прошедших сорока лет.
Привет Пурвиту.
Фердинанд Рущиц стал корифеем польского искусства. Старый город Краков гордится им, и во многих странах знают его героические произведения. Именно героичность звучит в картинах Рущица. И в пейзажах, и в старых городах, и в самых твердых, уверенных красках утверждена сила художника. В 1903 году в Вильне последний раз встретились с Рущицом. Но словно бы и не пробежали эти десятки лет.
Привет Рущицу.
Аркадий Рылов укрепил себя на одной из лучших страниц русского искусства. “Зеленый шум” Рылова обошел все художественные издания. Русские музеи хранят его картины, а многие ученики его сохранят о нем сердечную память. Работали мыс Рыловым и после академии семнадцать лет в Обществе поощрения художеств. Как прекрасно вел он свои классы, и как любили его ученики! Русскую природу он любит, знает и умеет передать эту несломимую любовь своим ученикам. Рылов — заслуженный деятель искусств — еще недавно, после смерти Горького, так прекрасно писал в “Красной газете” о памятнике великому писателю, о народном творчестве! Рылов умеет ценить народные сокровища. Уже шестнадцать лет не виделись мы, но, как вчера, вижу дорогого друга.
Привет Рылову.
Николай Химона подтвердил собою лучшие основы Греции. И с ним мы работали шестнадцать лет в лучшем согласии. Он умел хранить заветы Учителя. В 1930 году в Лондоне была его посмертная выставка. Сильный свежи были его пейзажи. Снега, реки, весенние холмы, а также и знаки дальней его родины — Греции.
Привет Химоне.
Константин Вроблевский любил Карпаты, Украину. И с ним дружно работали мы в Школе Общества поощрения художеств. Верный в слове, твердый в работе, Вроблевский был близким для учащихся.
Привет Вроблевскому.
Константин Богаевский — певец Крыма — дал свой, неповторенный стиль. Помнится статья Волошина о Богаевском. Незабываемы характерные скалы и старые башни Тавриды и совершенно особая схема колорита.
Привет Богаевскому.
И Латри любил Крым. Элегия и величавость запечатлены в его картинах, в глубоком тоне и спокое очертаний. Слышно было, что Латри был в Париже и увлекался прикладным искусством. Едино искусство и всюду должно внести красоту жизни.
Привет Латри.
Виктор Зарубин дал любимые им Украину, Харьковщину, Межигорье с обозами, паломниками, с далями, полными его настроения. Странники по лицу земли уходят за холмы, блестят степные речки, залегли курганы, и шепчутся темные сосновые боры.
Привет Зарубину.
Не знаю, где Борисов — поэт Севера, баян льдов и полунощного солнца. Где Кандауров? Помним его “Скифскую могилу” в музее академии. Где Калмыков? Где Бровар? Педашенко? Курбатов? Воропанов? Но если бы встретились, то сорок лет минули бы незаметно. Ничто неприятное не может войти между учениками Куинджи. Свежи заветы Учителя.
В Индии почтен учитель — Гуру. Приходилось много раз писать о Куинджи, и друзья-индусы сердечно понимали память об Учителе.
Привет всем друзьям, ученикам Куинджи! Немалый, но незаметный срок — сорок лет.
1936
КУИНДЖИ
(К тридцатилетию со дня смерти)
Быстро бежит время. Уже тридцать лет минуло, как скончался Куинджи. Ушел большой художник, большой человек, большое сердце. Незабываемый!
Тяжко кончался Куинджи. Невольно вспоминается народная пословица, что “добрые люди трудно помирают”. Болезнь сердца, удушье со страшными болями, все это сломило крепчайший организм. Болезнь развивалась быстро, и в 1910 уже не оставалось сомнения, что фатальный конец близок. Летом меня вызвали из Прибалтики ввиду ухудшения болезни. Я застал Архипа Ивановича сидящего нагим на постели, а вокруг него помещалось несколько членов Академии: Беклемишев, Позен и другие. Архип Иванович говорил странные вещи, и я сразу понял, что он от страданий своих не в себе. Отозвав Беклемишева, я обратил внимание на эту новую сторону болезни, но Беклемишев замахал руками и сказал: “Ничего подобного”. Не успел он вернуться к своему месту, как Куинджи позвал служителя, санитара Петра, и, указав ему на сидевших членов Академии, горько сказал: “Петр, ты простой человек, посмотри, что за люди меня окружают”. После этого Беклемишев понял. Конечно, только припадки боли вызывали возбужденное состояние, и тогда мышление туманилось. Но боль утихала, и Куинджи пристально вглядывался в нас и говорил: “Этто, давайте сегодня говорить глупости”.
Бывали и жуткие минуты: так, когда я и Зарубин дежурили ночью, Архип Иванович вдруг привстал на постели и, вглядываясь куда-то между нами, глухо спросил: “Кто тут?” Мы ответили: “Рерих и Зарубин”. — “А сколько вас?” — “Двое”. — “А третий кто?” Было жутко. Архип Иванович хотел повидать всех своих учеников. Но сделать это было очень трудно. В летнее время все были в разъезде. Вроблевский был в Карпатах, Пурвит в Риге, Рущиц за Краковом, Багаевский и Латри — в Крыму и остальные все далеко. Я сделал целое расписание — кому и куда написано. В минуты облегчения от страданий Архип Иванович требовал этот лист и обсуждал, когда к кому могло прийти письмо, когда кто откуда мог выехать, по какой дороге. Осведомлялся, нет ли телеграммы, спрашивал: “Но ведь они торопятся? Они знают, что спешно?” Это было очень трагично. Куинджи любил учеников. Это была какая-то особенная любовь, которая иногда существует в Индии, где понятие Учителя — гуру — облечено особым пониманием. Незадолго до конца в припадке боли Куинджи пытался выброситься из окна. Значителен и мудр был лик его в гробу.
Куинджи, посылая денежную помощь бедным, добавлял: “Только не говорите от кого”.
Куинджи однажды услышал, что ученики между собою называли его Архипом. Когда все собрались к чаепитию, он сказал улыбаясь: “Если я для вас буду Архипкой, то кем же вы сами будете?” Учительство, подобное гуру Индии, сказалось в словах Архипа Ивановича.
Куинджи умел быть суровым, но никто не был таким трогательным. Произнося жестокую критику о картине, он зачастую спешил вернуться с ободрением: “Впрочем, каждый может думать по-своему. Иначе искусство не росло бы”.
Куинджи знал человеческие особенности. Когда ему передали о не кой клевете о нем, он задумался и прошептал: “Странно! Я этому человеку никакого добра не сделал”.
Куинджи не только любил птиц, но и умел обращаться с ними. Болезни пернатых друзей сильно его огорчали. “Сильный дифтерит у голубя — тяжелый случай! Вот и подклеенное крыло у бабочки не действует!
Куинджи умел при случае надобности осадить вредные выступления. Когда Матэ стал высказывать в Совете наущения Репина, Куинджи прервал его словами: “Пусть лучше сам Илья Ефимович нам расскажет”.
Куинджи умел защитить неправо пострадавшего. Ученики Академии часто не знали, кто смело вставал на их защиту. “Этто, не трогайте молодых”.
Куинджи выказал большую самоотверженность, когда вел. кн. Владимир и гр. Толстой предложили ему немедленно подать в отставку за защиту учащихся. Друзья советовали ему не подавать, но он ответил: “Что же я буду поперек дороги стоять. Вам же труднее будет”.
“Коли загоните в угол, даже овца кусаться начнет”, — так знал Куинджи природу человеческую.
“Одни способны написать даже грязь на дороге, но разве в том реализм”, — говорил Куинджи, изучая свет луны.
“Сделайте так, чтобы иначе и сделать не могли, тогда поверят”, — говорил Куинджи об убедительности.
Когда пришла весть, что адмирал Макаров сам выходит на разведку из Порт-Артура, Куинджи взволновался и говорил: “Нельзя ли телеграмму послать, ведь его заманивают на мины”. Предвидение!
Однажды Куинджи говорил о чудесах авиации. Он вздохнул: “Хорошо летать, прежде бы научиться по земле пройти”. Он-то умел по земле ходить.
Когда Куинджи слышал оправдания какой-то неудачи, он внушительно замечал: “Этто, объяснить-то все можно, а вот ты пойди да победи”.
Прекрасную победу одерживал Куинджи, когда писал приволье русских степей, величавые струи Днепра, когда грезил о сиянии звезд...
1940
ВИКТОР МИХАЙЛОВИЧ ВАСНЕЦОВ
Редко с кем из художников поступала русская публика с такою непоследовательностью, как с Виктором Васнецовым. Еще не так далеко время, когда в больших газетах можно было читать про картины Васнецова, что “не знаешь, писанье ли это малярного мастера или профессора живописи”, и большая часть публики сочувственно относилась к голосам такого сорта, а художник даже за несколько сот рублей не мог продать большую свою картину; теперь же декорации совершенно изменились и В.Васнецов сделался непогрешимым гением, не соглашаться с которым представляется даже чем-то несовременным. Таково последнее заключение публики, пожелавшей загладить свою недавнюю близорукость: но и в этом отзыве, конечно, забыта правда. Забыто то, что художественная деятельность Васнецова настолько разнообразна, что, справедливо восторгаясь одними сторонами ее, непременно не согласишься с ее некоторыми подробностями, если только относиться к делу искренно.
Дело в том, что к восхищению работами Васнецова у многих, к сожалению, примешивается восхищение не только чисто художественными сторонами его произведений, а также и наслаждение литературное, несовместимое с истинным искусством живописным. Мы слишком часто всматриваемся в подробности богатырей и святителей в отношении чисто повествовательном и незаметно начинаем наслаждаться уже не красивою картиною, не цельным живописным образом, а поэтичными былинами, эту картину породившими.
Правда, публика в этом отношении не очень виновата; наученная гражданскими повествовательными мотивами передвижников, она отвыкла обращать внимание на сторону чисто художественную; но все же пора чувствовать, что разговор об истории и археологии допустим лишь при картинах Верещагина или Альма Тадемы, где сторона обстановки подавляет всю живописную сущность. У Васнецова же слишком много чисто художественных заслуг, чтобы, говоря о нем, заниматься подобными обстановочными подробностями.
У В.Васнецова совсем иная заслуга. Ценно в нем то, что во время замиравшего ложноклассицизма и расцвета гражданской живописи передвижников, Васнецов совершенно самостоятельно почувствовал потребность обернуться к чисто русской красоте. Инстинкт подсказал ему необходимость исканий “Руси”, не академической, не передвижнической, а настоящей, затерявшейся в далекой старине, сохранившейся лишь в немногих забытых уголках и в нашей незатейливой природе, именно той Руси, которую так счастливо разрабатывают В.И.Суриков, М.В.Нестеров, Малютин, Головин, Поленов и др. Путь к народным формам красоты, стремление к первоисточникам поэзии, к тому же в самое неблагоприятное для такого порыва время — вот заслуга В.Васнецова; при ней незначащими кажутся подробности его творчества, которые уже не могут удовлетворить молодое русское поколение.
Зная Васнецова по его последним религиозным историческим вещам, трудно предположить, чтобы та же самая рука написала реалистических паяцев перед цирком, что в Русском музее Императора Александра III, или современные жанрики (в Третьяковской галерее), или иллюстрации на злобу дня вроде “Чтения телеграмм с войны”, разбросанные в “Пчеле” и других иллюстрированных изданиях. Но когда мы просматриваем эти вещи первого периода творчества Васнецова (семидесятых годов) и узнаем, что пресса и часть ценителей его за эти начинания достаточно нахваливала, тогда еще дороже покажется нам поворот художника к “Битве со скифами”, “Ковру-самолету”, “Трем царевнам”, “Побоищу”, “Аленушке”, “Ивану Царевичу” и др. картинам последующего сказочного периода, претерпевшим почти повсеместное гонение.
В этом же периоде, благодаря гр. Уварову, В.Васнецову удалось выступить еще в новом направлении, а именно: украсить одну залу Московского Исторического музея фресками сцен каменного века. В них, правда, Васнецову не удалось еще вполне овладеть духом и характером древней эпохи, но все же по настроению и по краскам эта стенопись является ценным вкладом в русскую живопись и лучшим произведением Музея.
Второй период деятельности Васнецова является несравненно ранее подготовленным, нежели третий период, период религиозной живописи. К сказкам и к истории Васнецов подготовился уже давно, еще среди своих первых реалистических работ, занимаясь литографическими рисунками к изданиям сказок (Жар-Птица, Козел Мемека и др.). Такие наброски, с одной стороны, помогли ему овладеть сказочными изображениями, но, с другой стороны, нанесли и значительный вред, внеся в творчество Васнецова почерк иллюстратора, от которого впоследствии ему приходилось с трудом избавляться. Всматриваясь в Аленушку, а также в Иоанна Грозного и в Снегурочку, можно с уверенностью сказать, что, взгляни на сказочную живопись Васнецов более непосредственным взглядом, и, наверное, волк под Иваном Царевичем не был бы из мехового магазина, в Побоище не легли бы тела в театральном порядке и не засветила бы луна бутафорским способом. Такие недочеты без иллюстрационной заказной заразы не могли бы явиться у человека, так просто понявшего концепцию поэтичной Аленушки, с родными приречными камешками и узорчатыми елочками, красоту которых никто до Васнецова не сумел постичь.
Меньше, чем в сказочных картинах, могло повредить Васнецову иллюстраторство в его работах религиозных, начатых росписью Владимирского собора в Киеве. По своему характеру, по семейным традициям и по воспитанию, сын священника, воспитанный в семинарии, вдумчивый Васнецов сумел внести много ценного в нашу религиозную живопись. Канонически верные, близкие старинным образцам церковные изображения Васнецова стоят притом на такой высокой ступени художественности, что по справедливости должны были завоевать расположение и восторг огромного большинства; тому же способствовало и общее настроение прошлого десятилетия, отвернувшегося от натуралистических изображений. Недовольными остались лишь небольшие кучки: одни, не удовлетворяясь глубиною проникновения художника духом русско-византийской живописи, находили его сочинения поверхностными и утрированными; другие — под влиянием живописи предыдущего времени, в соборах Христа Спасителя, Исакиевском и т. п., не видели в образах Васнецова молитвенного настроения. Но эти недовольные остались в совершенном меньшинстве, и все русское общество признало В.Васнецова главою нашей теперешней религиозной живописи. В самое короткое время художнику пришлось исполнить массу религиозных заказов для дармштадстской церкви, для храма Воскресения в Петербурге, для церкви во Владимире и др.
Наряду с живописью религиозною совершенствовался Васнецов и в создании драгоценнейших образцов орнаментики, почерпнутой из богатой мотивами старины русско-византийской. Среди живописных работ он не погнушался, тоже первый из русских художников, внимательно отнестись и к делу художественной промышленности, сознавая всю важность вмешательства художников в создание даже мелочей жизненного обихода; таким образом, и в этом отношении В.Васнецов шел впереди современных русских художников, до сих пор еще не вполне почувствовавших значение истинной художественной промышленности, в области которой так счастливо работают многие лучшие художники Европы.
Мотивы декораций, обстановки, орнаментов, виньеток, наконец, проекты внешней росписи Кремлевского дворца и Третьяковской галереи в Москве доказывают, как чутко, разносторонне относится Васнецов ко всяким нуждам жизни искусства. Его личное обособленное положение среди художников, его домашняя обстановка на старинный лад, с бревенчатыми стенами и расписными печами, свидетельствуют, как глубоко и неразрывно со всем его существом живет стремление к старой Руси.
Сказочная, богатырская Русь пройдет красной нитью по всей деятельности Васнецова, ее не могут заглушить ни живопись религиозная, ни проекты росписей дворца и орнаменты. Так, во время работ в Киевском соборе не переставала создаваться последняя картина Васнецова “Богатыри”, бывшая одним из самых последних приобретений П.М.Третьякова для его галереи.
Публике особенно понравилась эта картина. В ней видели как бы синтез проникновения в богатырскую старину, тогда как в самом деле многие из менее замеченных произведений Васнецова более отвечали на такое требование. В “Богатырях” же медленность их создания поглотила вдохновенные образы и заменила их рассудочным рассказом и собиранием типичных богатырских атрибутов. Хотя вместе с этим нельзя пройти мимо крупных достоинств картины, мимо красоты дальнего пейзажа, мимо гармонии некоторых красочных сочетаний, мимо серого неба с величавыми кучевыми облаками, мимо хвойного бора и любимых художником елочек. Пожалуй, может показаться странным, что при гигантских образах богатырей можно говорить об убогой елочке, помнить о скромной Аленушке и об изображениях к Снегурочке... Но велика по своему значению для русской живописи проникновенность Васнецова в серую красоту русской природы, важно для нас создание Аленушки, и дорого мне было однажды слышать от самого Виктора Михайловича, что для него Аленушка — одна из самых задушевных вещей.
Именно такими задушевными вещами проторил В.Васнецов русский путь, которым теперь идут многие художники.
1902
А.А.ИВАНОВ
К картине “Явление Христа народу”
Мы еще недостаточно оценили Иванова: рассматривая рисунок его картины, ее “композицию” и краски, мы все еще забываем о его могучей художественной личности, далеко не уложившейся в “Явление Христа народу”, которое принято считать единственным и всевыражающим Иванова произведением. Между тем в этой картине сравнительно неполно выразились глубокое проникновение Иванова в библейскую старину и колористические задачи, выполненные им в этюдах. Впрочем, не поды мается рука указывать на недостатки “Явления Христа народу”, зная все тягости недолгой жизни Иванова, тем более, что сам автор чувствовал их не хуже, а может быть и лучше других.
С первых дней жизни (1806 г.) под руководством отца, профессора, закоснелого служаки академического искусства, Иванов всасывал ложно-античные основы, получал строгие правила размеренной приличной компоновки картин, мертвого рисунка и “красивого” расположения складок (щипцами на манекене). Представив себе весь неумолимый кодекс академических правил, свалившийся на голову скромного и тихого юноши Иванова, вспомнив чиновничье отношение профессоров, затянутых в высокие воротники мундиров, нам остается лишь изумляться живучести свободного художественного темперамента, выдвинувшего Иванова далеко впереди его современников.
Голос темперамента, голос искания путей истинного искусства дал Иванову силу без протеста выносить академические невзгоды, делать уступки себе — лишь бы выбраться из Петербурга за границу после окончания Академии. Как известно. Академия не нашла возможным послать Иванова за границу и выдать ему большую золотую медаль, хотя и сочла его достойным ее, ибо он числился вольноприходящим учеником Академии. Страстному желанию Иванова проникнуть за границу, на свежие воды искусства пришло навстречу Общество поощрения художников, давшее художнику средства для этой поездки.
Но и за границей — в Риме (тогдашнем средоточии всех русских академических пенсионеров) нелегко было разобраться Иванову и найти свою дорогу.
В Риме царствовала сложная и детально выработанная система ложноклассицизма. Римские ложноклассики, профессора Бенвенуто и Каммучини, если и были во сто раз развитее и образованнее наших профессоров, то тем самым их учение должно было еще тяжелее отозваться на художественном развитии Иванова. Трудно сказать, выбрался ли бы Иванов из лап римского ложноклассицизма, если бы судьба не столкнула его с главою так называемой назарейской школы — немцем Овербеком. Из этого знакомства художник успел почерпнуть понимание христианских идеалов в искусстве, выросшее у него на почве мистики и толкнувшее его к дальнейшему развитию. Но умственная, методическая работа Овербека, презревшего всякое вдохновение и шедшего лишь путем разума и холодного выдумывания, все же оставила след на творчестве Иванова. Именно этим умственным путем зачато огромное “Явление Христа народу”, которое должно было быть тем отчетным произведением, с каким всегда возвращались домой пенсионеры Академии.
С началом картины для Иванова начался новый период деятельности — начались и новые мучения. По мере того, как подвигалась его колоссальная картина и накоплялся многочисленный материал к ней набросков и этюдов, в Иванове поднималось новое чувство: в нем росло понимание природы, основанное на последних его этюдах. Яркая солнечная природа, сверкая обилием красок и отливом теней, нашептала Иванову чудную сказку о колорите. Сладким и вымученным показался ему сахарный, фальшивый колорит ложноклассических произведений; скудными по тону показались ему сочинения Овербека. А между тем, заветы первоначального обучения в Академии, где о колорите, о живописи в настоящем значении, ему не сказали ни слова, гнули картину Иванова в противоположную сторону. Правдивый голос природы и, с другой стороны, постоянное сравнение своего произведения с античными образами, наполнявшими Рим, повергали Иванова в постоянное сомнение и недовольство, в вечный разлад с самим собою. И художник не дерзал во всей силе, во всей прелести перенести на картину богатую игру красок: серую, освещенную солнцем зелень, оранжевые и зеленые рефлексы, которыми так часто сияют его этюды. (Третьяковская гал. в Москве, Румянцевский музей. Собрание М.П.Боткина в СПб.). В этом недовольстве своею работой сказалось, насколько впереди современников шел Иванов; в этюдах он предчувствовал колористическое движение Франции в лице Мане, Кл. Монэ и др.
К довершению недовольства, Иванова постоянно тяготило сознание долга, сознание необходимости докончить картину, за которую он уже некоторое время получал деньги из Общества. (Из сознания того же долга написал Иванов за это время “Христа и Магдалину”, что в музее Императора Александра III). Несколько раз оставлял Иванов свое детище и уезжал, даже на продолжительное время, на этюды и возвращался затем еще более смущенный, сознавая, что картина его остается далеко позади его последнего развития.
За этот пятнадцатилетний период писания “Явления Христа народу” выдалось для Иванова хорошее время, когда он получил после смерти отца небольшое наследство, позволившее ему набросить чехол на картин) и отдаться свободному творчеству.
Только теперь могло обнаружиться все глубокое проникновение Иванова духом Евангелия. У художника зародилась мысль создать целый ряд картин, изображающих все относящееся до Спасителя, все ему предшествовавшее и его предвещавшее. Вырабатывая свои идеи в эскизах и набросках, Иванов предполагал со временем все это увеличить до колоссальных размеров, надеясь в стройном порядке украсить этими картинами стены какого-нибудь храма.
Эти религиозные эскизы, находящиеся в настоящее время в Румянцевском музее, составляют драгоценнейший памятник о крупной художественной личности Иванова, своевременно оцененной лишь немногими лучшими русскими людьми, среди которых был Гоголь и первые славянофилы.
Но отцовское наследие быстро пришло к концу, а вместе с этим настала необходимость опять взяться за картину и везти ее на суд в Петербург после 25 лет отсутствия (1858 г.).
Настроение общества не способстовало успеху картины; почтительное равнодушие, общее холодное отношение глубоко поразили Иванова; о нем поговорили месяц и бросили, так как для большинства он был совершенно недоступен. Напрасно утешал художника небольшой круг друзей, напрасно он сам готовился к новым работам — первого толчка болезни было достаточно, чтобы разрушить его надорванный организм. В ту саму минуту, когда Иванов получил средства, чтобы опять затвориться и начать новые работы, избавившись от академических формул, он смертельно заболел холерою, и только немногие сознавали в то время, какой силы лишалось русское искусство, в котором Иванова следует считать самым глубоким религиозным живописцем. Умер Иванов совершенно недоступный, неизвестный русскому народу, а он любил народ; в своих далеких от народа замыслах он думал о нем, надеялся, что цикл его религиозных картин должен быть понятен и доступен народу.
1902
К ЭТЮДАМ А.А.БОРИСОВА
За последние 3-4 года обратил на себя внимание многих художник А.А.Борисов, специализировавшийся на пейзажах крайнего Севера. Северная природа была с малых лет знакома Борисову, уроженцу Архангельской губернии. Выросший в деревне, бывший потом послушником в одном из северных монастырей, Борисов имел возможность близко наблюдать картины своего сурового края, которые дали ему богатый материал впоследствии, когда он, благодаря вниманию А.А.Боголюбова и некоторых других любителей искусства, находился уже в Петербурге, в Академии художеств. Курс Академии Борисов прошел счастливо, поступив в прославившуюся тогда мастерскую проф. А.И.Куинджи, под руководством этого лучшего русского преподавателя.
Привязанность молодого художника к Северу вызвала сочувствие к нему со стороны поборников будущего этого края, и в 1897 г. министр финансов С.Ю.Витте дал возможность художнику совершить первую свою поездку по Северу с художественной целью. Результаты поездки — многочисленные этюды — были с интересом встречены в прессе и в публике: Третьяков, уже ранее приобретший в свою Московскую галерею несколько вещей Борисова, купил у художника еще целый ряд этюдов. Государь Император приобрел большую картину Борисова, и художник получил новые средства, чтобы сделать вторую поездку по Северу, продолжавшуюся более года. Минувшею зимою художник сделал многочисленные сообщения о своей последней поездке, иллюстрируя их этюдами и рисунками, к которым принадлежат и воспроизведенные у нас в настоящем номере. На крайний Север в настоящее время обращено внимание, а потому понятно, что появление описателя северного края должно вызвать живой к нему интерес. Многими критиками делаются замечания о чрезмерной “этюдности” в картинах Борисова, не дающей цельного, продуманного представления о стране льдов, но, конечно, художник не остановится на настоящем своем развитии и, вероятно, даст нам со временем более глубокий, прочувствованный рассказ о Севере, как это, например, делает в своих декоративных мотивах К.Коровин.
1902
ВРУБЕЛЬ
Ярко горит личность Врубеля. Около нее много солнечного света. Много того, что нужно. Хочется записать о Врубеле.
Повидаться с ним не приходится. Стоит мне приехать в Москву, оказывается, он уже в Петербурге. Если прихожу на выставку, где он должен быть непременно, мне говорят: “Только сейчас ушел”. И так несколько лет. Пока не знаю его, надо о нем записать. После знакомства впечатление всегда меняется. Сама внешность, лицо и то уже все изменяет; а слово, а мысль? И сколько раз горестно вспоминалось: к чему знать автора? Какой осадок на песне призведений часто остается от слова самого художника.
С Врубелем перемена к худшему не будет при знакомстве. Могут прибавиться личные черточки, собственные мысли Врубеля о своих задачах. Говорят, он человек редкой чуткости и обаяния. Все, что около него, тоже чуткое и хорошее. Хорошо, что так говорят; достойно, что так и есть. Это так редко теперь. Часто около новых творений стоят люди старые ликами и внутри некрасивые.
Около Врубеля ничто не должно быть некрасивым.
Светит свет и в нем, и на всем, что движется близко. Страшен нам священнейший культ мудрецов великой середины. Каким невыносимым должен быть среди него Врубель, середины не знавший. В холодном хоре убивающих искусство, как страшно звучит голос Врубеля и как мало голосов за ним. Высокая радость есть у Врубеля: радость, близкая лишь сильнейшим; середина никогда не примирится с его вещами. Приятно видеть, как негодует мудрец середины перед вещами Врубеля. Не глядя почти на картину, спешит он найти хулу на искусство. Но крик его, правда, без разума; и в самом среднем сердце не может не быть искры, вспыхивающей перед красотою. Какую же хулу, грубую и бессмысленную, нужно произнести, чтобы скорей затушить светящую искру. Середина долго дрожит, долго колеблется после картин Врубеля. Не скоро мудрец середины остановится без хорошего и злого, без ангела и без дьявола, — ненужный, как ненужно и все строение его.
Какой напор нашей волны безразличия должен выносить Врубель? Ведь сейчас мы даже будто перестали уже негодовать на всякий непосредственный подход к подлинной красоте; ожесточение будет сменяться самодовольной усмешкой и неумными воображениями победы. Что делать и зачем делать таким, как Врубель, среди толпы, среди всей тяготы, запрудившей наше искусство?..
У нас так мало художников со свободной душой, полной своих песен. Надо же дать Врубелю сделать что-либо цельное: такую храмину, где бы он был единым создателем. Увидим, как чудесно это будет. Больно видеть все прекрасное, сделанное Врубелем в Киеве, больно подумать, что Сведомский и Котарбинский и те имели шире место для размаха. Неужели, чтобы получить доступ сказать широкое слово, художнику прежде всего нужна старость?
Мы стараемся возможно грубее обойтись со всеми, кто мог бы двинуться вперед. И на одну поднятую голову опускаются тысячи тяжелых рук, ранее как будто дружелюбных.
Только Третьяков первое время поддержал Сурикова. Мало поняли Левитана. Мы загнали Малявина в тишину деревни. Мы стараемся по мере сил опорочить все лучшее, сделанное Головиным и Коровиным. Мы не можем понять Трубецкого. Выгнали Рущица и Пурвита на иностранные выставки. Ужасно и бесконечно! ...Врубелю мы не даем размахнуться. Музей академии не знает его. Появление его маленького отличного “Демона” в Третьяковской галерее волнует и сердит нас. Полная история русского искусства должна отразиться в Русском музее, но Врубеля музей все-таки видеть не хочет. Только заботами кн. Тенишевой, украсившей свой отдел музея “Царевной-Лебедью”, музей не остался вовсе чужд Врубеля. Странно. Мы во многом трусливы, но в искусстве особенно храбры маститые трусы; даже будущего не страшатся. Поражает наша неслыханная дерзость, не знающая даже суда истории...
Легко запоминаются многие хорошие картины. Многое отзывается определенно сознательно. Наглядевшись вдоволь, через время опять хочется вернуться к хорошему знакомому и долго покойно сидеть с ним, и не страшит промежуток разлуки.
Но иначе бывает перед вещами Врубеля. Уходя от них, всегда хочется вернуться. Чувствуется всем существом, сколько еще недосмотрено, сколько нового еще можно найти. Хочется жить с ними. Хочется видеть их и утром, и вечером, и в разных освещениях. И все будет новое. Сами прелести случайностей жизни бездонно напитали вещи Врубеля, прелести случайные, великие лишь смыслом красоты. Какая-то необъятная сказка есть в них; и в “Царевне-Лебеди” и в “Восточной сказке”, полной искр, ковров и огня, и в “Пане” с этими поразительными глазами, и в “демонах”, и во всей массе удивительно неожиданных мотивов. Таинственный голубой цветок живет в этом чистом торжестве искусства. И достойно можем завидовать Врубелю. В такой зависти тоже не будет ничего нечестного. Так думаю.
Врубель выставил “Жемчужину”. Останется она у Щербатова; ему нужны такие вещи в основу галереи.
Этим временем мы бывали на выставках; слушали лекции; не упустили спектакли, набирались всяких мнений. Мы были в “курсе” дела, в ходе жизни и жемчужины не сделали.
Врубель мало выезжал теперь; мало видел кого; отвернулся от обихода и увидал красоту жизни; возлюбил ее и дал “Жемчужину”, ценнейшую. Незначительный другим обломок природы рассказывает ему чудесную сказку красок и линий за пределами “что” и “как”.
Не пропустим, как делал Врубель “Жемчужину”. Ведь это именно так, как нужно: так, как мало кто теперь делает. Среди быстрых примеров нашего безверия и веры, среди кратчайших симпатий и отречений, среди поражающего колебания, среди позорного снобизма, на спокойной улице за скромным столом, недели и месяцы облюбовывает Врубель жемчужную ракушку. В этой работе ищет он природу. Природу, далекую от жизни людей, где и сами людские фигуры тоже делаются волшебными и неблизкими нам. Нет теплоты близости в дальнем сиянии, но много заманчивости, много новых путей — того, что тоже нам нужно. Этой заманчивости полна и “Жемчужина”. Более чем когда-либо в ней подошел Врубель к природе в тончайшей передаче ее и все-таки не удалился от своего обычного волшебства. Третий раз повторяю это слово, в нем какая-то характерность для Врубеля: в нем есть разгадка того странного, чем вещи Врубеля со временем нравятся все сильнее. В эпическом покое уютной работы, в восхищении перед натурой слышно слово Врубеля: “Довольно манерного, довольно поверхностной краски. Пора же глубже зарыться в интимнейшую песню тонов”. Пора же делать все, что хочется, вне оков наших свободных учений.
“Если хотя одну часть вещи сделать с натуры, это должно освежить всю работу, поднять ее уровень, приблизить к гармонии природы”. В таком слове звучит коренное умение пользоваться природой. Врубель красиво говорит о природе; полутон березовой рощи с рефлексами белых стволов; тень кружев и шелка женских уборов; фейерверк бабочек; мерцанье аквариума, характер паутины кружев, про все это нужно послушать Врубеля художникам. Он бы мог подвинуть нашу молодежь, ибо часто мы перестаем выхватывать красивое, отрезать его от ненужного. Врубель мог бы поучить, как надо искать вещь; как можно портить работу свою, чтобы затем поднять ее на высоту, еще большую. В работах Врубеля, в подъемах и падениях есть нерв высокого порядка, далекий от самодовольного мастерства или от беспутных хватаний за что попало. Не поражающее, а завлекающее есть в работах Врубеля — верный признак их жизнеспособности на долгое время. Подобно очень немногим, шедшим только своей дорогой, в вещах Врубеля есть особый путь, подсказанный только природой. Эта большая дорога полна спусков и всходов. Врубель идет ею Нам нужны такие художники. Будем беречь Врубеля.
1906
БЛОК И ВРУБЕЛЬ
Среди множества разновременных встреч по всему миру особенно сохраняются в памяти общения с Блоком и Врубелем. Оба они были особенные. Оба они имели свой самобытный, присущий только им стиль и способ выражения. Часто бывает, что особо схожие по внутреннему содержанию люди между собой не встречаются. Так, Врубель не встречался с Блоком — просто они совершали земной путь каждый по своей тропе. Но с этой тропы каждый из них видел чудесные дали, и в этих далях было так много подобного. Какими-то странными особенностями были окружены наши общения. Почему-то всегда случалось, что общения наши были какими-то особенными. Посещения оказывались наедине. Легко, казалось бы, могло случиться, что кто-то мог прийти и внести обычность в беседу, но этого не случалось. Первый раз Блок пришел с просьбою сделать ему для его книги фронтиспис “Италия”. Предвидение, выраженное в образах, свойственных лишь Блоку, своеобразно сказывалось во всех его речах. Он знал, что мы азиаты, и мудро претворял это утверждение.
К Азии, или лучше сказать к Востоку, тянулся и Врубель. Он понимал и Византию, но именно ту Византию, в которой отобразился истинный Восток. Даже и в последних своих вещах, например, в “Раковине”, Врубель был знатоком Востока, ведь этим путем могли мыслить иранские, индийские и китайские мастера.
Незабываемо последнее посещение Врубеля, бывшее в 1905 году. Уже говорили о каких-то странностях, обозначавшихся в его жизни. Помним, он пришел довольно поздно вечером, и за чаем была беседа о новых задуманных картинах. Жили мы в доме Кенига на пятой линии Васильевского острова, столовая выходила во двор, и стояла полная тишина. Вдруг Врубель примолк и насторожился. Спросили его, в чем дело. Он прошептал: “Поет”. Спросили: “Кто поет?” — “Он поет, как прекрасно”. Мы встревожились, ибо была полнейшая тишина. “Михаил Александрович, да кто же, наконец, поет?” Врубель как-то неожиданно остеклился: “Да, конечно, он, демон, поет”. При этом он спешно махнул рукой, как бы прося не мешать. Мы замолчали. Елена Ивановна, которая очень любила Врубеля, тревожно смотрела на меня, и так прошло значительное время. Наконец, Врубель как-то особенно глубоко вздохнул. Настороженность пропала. Он поспешно поднялся из-за стола и начал совершенно прозаично прощаться, ссылаясь на поздний час. Замечательно, что даже когда Врубель заболел и был признан неизлечимым, то Академия художеств продолжала его ненавидеть, — настолько он был противоположен в своей сущности. Когда мы хлопотали о пенсии ему, то именно из недр Академии посыпались возражения и множество кандидатов, которые, конечно, и в подметки Врубелю не годились. Впрочем, академические круги не только ненавидели Врубеля, но и чуждались Блока, настолько их самобытное творчество было чуждо академической рутине.
1937
СЕРОВ
Бывают смерти, в которые не верят. Петербург не поверил смерти Серова. Целый день звонили. Целый день спрашивали. Целый день требовали опровержений. Не хотели признать ужасного, непоправимого. Серов — настоящий, подлинный, а потеря его — настоящая, невознаградимая. Жаль умирающих старцев. Жаль умерших детей. Но когда гибнет человек среди яркого творчества, среди счастливых исканий, полный своей работой, то не просто жаль, а страшно, просто ужасно примириться со случившимся. В лучшую пору самоуглубления, в лучшие дни знаний искусства и лучшей оценки людей явно жестоко вырван из жизни подлинный художник, смелый, честный и настоящий, требовательный к другим, но еще более строгий к себе, всегда горевший чистым огнем молодости.
Вчера имя Серова так часто в нашем искусстве произносилось совсем обычно, но сегодня в самых разных кругах самые различные люди почувствовали размеры значения его творчества и величину личности Валентина Александровича. Он сам — самое трудное в искусстве. Он умел высоко держать достоинство искусства. Ни в чем мелком, ни в чем недостаточно проверенном укорить его нельзя. Он умел ярко отстаивать то, в” что он поверил. Он умел не склоняться в сторону того, во что ему еще не верилось вполне. В личности его была опора искусству. В дни случайностей и беглых настроений значение В.А. незаменимо. Светлым, стремы щимся к правде искусством закрепил он свою убедительность в жизни.
Был подвиг в жизни и работе Серова. Редкий и нужный для всей ценности жизни подвиг. Подвиг этот вполне почувствуют еще сильнее. Великий подвиг искусства творил Серов своей правдой, проникновенной работой, своим неизменно правдивым словом, своим суровым, правдивым отношением к жизни. И все, к чему приближался В.А., принимало какое-то особенное обаяние. Друга искусства В.А. в день примирения, в день смерти можно назвать врагом только в одном отношении — врагом пошлости. Всей душой чувствовал он не только неправду и неискренность, но именно пошлость. Пошлость он ненавидел, и она не смела к нему приближаться.
Как об умершем, просто нельзя говорить о В.А. Поймите, ведь до чего бесконечно нужен он нашему искусству. Если еще не понимаете, то скоро поймете. Укрепление на земле памяти об ушедших от нас нужно, и в этом воспоминании об ушедшем от нас Серове будет слабое утешение. Мы будем видеть и знать, что он не забыт, что труд его жизни служит славным примером. Мы и наши дети будем видеть, что произведения Серова оценены все более и более и помещены на лучших местах, а в истории искусства Серову принадлежит одна из самых красивых страниц.
1912
СЕРОВ
Вот уже четверть века, как от нас ушел Валентин Александрович. Столько событий нагромоздилось за этот срок, но облик Серова не только в истории искусства, но у всех, знавших его в жизни, стоит и свежо и нужно.
Именно в нужности его облика заключается та убедительность, которая сопутствовала и творениям его, и ему самому. Ведь это именно Серов говаривал: “Каков бы ни был человек, а хоть раз в жизни ему придется показать свой истинный паспорт”. Истинный паспорт самого был известен всем друзьям его, его искренность и честность вошли как бы в поговорку; и действительно, он твердо следовал за указами своего сердца. Если он не любил что-либо, то это отражалось даже и во взгляде его. Но если он в чем-то убеждался и чувствовал преданность, то это качество он не боялся высказывать и словом и делом.
Эта же искренность и добросовестность сказывались и во всей его работе. Даже в самых его эскизах, казалось бы, небрежно набросанных, можно было бы видеть всю внутреннюю внимательность, и утонченность, и углубленность, которыми дышал и весь его облик. Молчаливость его проистекала от наблюдательности. Сколько раз после долгого молчания он совершал какой-нибудь поступок, показывавший, насколько внимательно он уследил все просходившее. На собраниях он участвовал редко. Большею частью молчал, но его внутреннее убеждение оказывало большое влияние на решение. Портреты свои он иногда писал необыкновенно долго. Нередко даже для рисунка ему требовался целый ряд сеансов. Та же суровая углубленность, которая вела его в жизни, она же требовала и внимательности, и желала выразить все наиболее характерное.
Вспомните его портреты, начиная от незабываемой девушки в Третьяковской галерее. Вспомните Гиршман, его и ее, и Морозова, и Римского-Корсакова, и портрет государя в тужурке с необыкновенно написанными глазами. (...) Уцелели ли и некоторые другие портреты Серова? Ведь судьба сокровищ частных собраний подчас была так неописуема. Беспокоит нас и судьба огромного панно-занавеса, написанного Серовым для дягилевской антрепризы. Писал Серов это панно не просто, как пишут декорации, но со всем тщанием, как бы фреску. Неужели где-то среди изношенных театральных холстов изотрется и это, необычайное для Серова панно. Помню, что мои “Сеча при Керженце” и “Половецкий стан” в постоянных перевозках претерпели неописуемые превратности. Не знаю, где может быть в настоящее время и панно Серова? Знаю лишь одно, что если оно не изуродовано в жестоких переездах, то место ему в одном из лучших музеев.
Поучительно наблюдать, как от первых портретов, в характере девушки в Третьяковской галерее, Серов, не меняя основ своих, следовал на гребне волны и в технике, и в заданиях. Вспоминаю его последующие “Похищение Европы” или “Павлову”, или его петровские проникновения. Всюду он оставался самим собой, но в то же время он говорил языком современности. Это не были временные подражания, именно в природе Серова никаких подражаний и не могло быть, он всегда оставался самобытным и верным своему сердцу. Он не подражал, он говорил понятным языком. Вполне естественно, что со временем он начинал искать возможности новых материалов; помню, как он приходил советоваться о грунтовке холста и о так называемых вурмовских, мюнхенских красках, которые мне в свое время очень нравились.
Теперь, с проходящими годами, все более нужным становится облик Серова в истории русского искусства. В группе “Мира Искусства” присутствие Серова дает необыкновенный вес всему построению. Если бывали арбитры элеганции, то Серов всегда был арбитром художественной честности. Если припомнить все его причастие в совете Третьяковской галереи — можно смело сказать, что он был самым непартийным, справедливым и строгим членом этого совета. Время его участия в делах галереи останется особенно ценным, и все последующее управление ее делами было очень далеко в своем беспристрастии, в основательности выбора. Случайности не было в поступках Серова. Этот человек, заключенный в себя, молчаливый, иногда исподлобья высматривающий, знал, что делал. А делал он творческое, честное, прекрасное дело в истории русского художества. Не меняясь в сердце своем, Серов мало менялся и в своем внешнем облике. У меня сохраняется репинский рисунок Серова в молодости. Один из характерных, репинский рисунок, сделанный с любовью и как бы в прозрении сущности запечатленного лица. Та же самоуглубленность, тот же проницательный взгляд, то же сознание творимого, как и всегда, во всей жизни Серова.
Как хорошо, что наряду с Суриковым, Репиным, Васнецовым, Нестеровым, Куинджи был у нас и Серов, засиявший таким прекрасным, драгоценным камнем в ожерелье драгоценного русского искусства.
1935
СУРИКОВ
О большом скорбим. Хотим видеть крупный замысел. Хотим приобщиться к поискам значительного и красивого. И вот именно теперь, именно в дни этих замыслов уходит от нас большой. Из нашей жизни удалился именно тот, кто был рожден для крупных и глубоких размахов. Тот, кто не убоялся и верил.
Ушел из мира Василий Иванович Суриков. Такой мощный, такой крепкий, что, кажется, не мог он уйти совсем. Кажется, что он должен еще вернуться, чтобы досказать свою эпическую повесть о Руси.
Мало кому удалось коснуться таких глубоких сторон русской жизни, как Сурикову. Просто, складно и безбоязненно открыл он образы, которые навсегда останутся за ним в русской жизни.
Природная эпичность, врожденная стойкость вне всего случайного и преходящего подсказали Сурикову путь прямой, открыли глаз суровый и верный, дали ухо, направленное лишь к тому, что соответствовало подвигу его жизни.
Хорошее, настоящее слово — подвиг. Многих подвигов не замечаем. Многие подлинные подвиги раздавлены толпой, обесцвечены вчерашним днем. Но именно в русском искусстве, именно в необъятности русской жизни подвиг творчества особенно нужен.
Все строение нашей жизни, так часто уродливой, часто трусливо изменчивой в самых ценных понятиях, может быть выправляемо только истинным подвигом. Такой подвиг — вся жизнь Сурикова. Его путь был нужен искусству и жизни.
Правдиво говорил Суриков. Послал он в жизнь слово простое, но в прямоте его слова были предчувствия самые ценные, самые открывающие. В подходе к живописи, в красочных прозрениях серебристого тона, в структуре картин и в особенностях сочинения звучала стройная песнь.
Из песни слова не выкинешь. Песнь Сурикова убедительна. Из нее не исключить ни одного образа. В пределах нашего эпоса лягут творения Сурикова: “Боярыня Морозова” с откровением великого русского поклона, “Меньшиков”, “Ермак”, “Казнь стрельцов”... В них убедительность, о которой мы мечтаем сейчас.
В ряду великих подвигов русского искусства, в ряду подлинных борцов — Врубеля, Серова, Федорова, Куинджи, Венецианова — имя Сурикова звучит спокойно и строго. Хранит оно заветы русской жизни.
Кому завещал их Суриков? Кто придет за ним? Вернется ли он досказать о том, чем сильна Русь?
1916
ЛЕОНИД АНДРЕЕВ
После смерти Леонида было в Лондоне устроено поминальное собрание. И я говорил на нем и читал некоторые письма. После собрания подходит Милюков и в большом изумлении спрашивает меня: “Оказывается, вы были большими друзьями, как же никто об этом не знал?” Отвечаю: “Может быть о многом не знали, да ведь никто и не спрашивал”. Леонид Андреев тоже был моим особым другом. Как-то сложилось так, что наши беседы обычно бывали наедине. Профессор Каун в своей книге об Андрееве приводит со слов вдовы покойного забавный эпизод. Она говорила ему о своем удивлении, когда во время наших бесед с Леонидом он говорил о своей живописи, а я о своих писаниях. Действительно, такие эпизоды бывали, и мы сами иногда от души смеялись, наконец, заметив такую необычную обратность суждений.
Андреев хотел, чтобы я принял более близкое участие в “Шиповнике”. Затем через несколько лет он и Сергей Глаголь неожиданно, как-то очень поздно вечером, нагрянули с просьбою и даже с требованием, чтобы я вошел вместе с ними в одну газету. Я старался уверить их, что существование этой газеты будет кратким, и вообще не мог себе представить именно их в этом деле. Видимо, они оба очень обиделись, говоря “но ведь вы пойдете с нами и ни с кем другим, вы будете знать нас, мы вам верим, и вы нам поверите”. Затем они встали оба и, низко кланяясь, очень смешно твердили: “К варягам пришли, не откажите”.
Но все мои соображения оказались правильными, и Леонид потом вполне признал это. Уже незадолго до смерти в Финляндии Леонид скорбно говорил мне: “Говорят, что у меня есть читатели, но ведь я-то их не вижу и не знаю”. Тягость одиночества звучала в этом признании. Многое уже сложившееся внутри Леонид не успел досказать. В самые последние месяцы жизни он делился новыми затеями и литературными образами, и они были бы так необходимы в серии всего им созданного. Он всегда широко мыслил, но в последние дни появилась еще большая ширина и углубленность. Он писал, что завидует нам в Швеции и Лондоне, собирался приехать, и в то же время уже понимал, что сил не хватает. (...)
1937
ЮОН И ПЕТРОВ-ВОДКИН
В далеких Гималаях получены две прекрасные книги о замечательных русских художниках Юоне и Петрове-Водкине. Обе книги изданы в Москве в 1936 году.
Видимо, художественные редакторы Г.А.Кузьмин и М.П.Сокольников потрудились, чтобы оправить творчество мастеров достойно. Удачно собраны картины и хороши цветные воспроизведения. Тексты Я.В.Апушкина о Юоне и А.С.Галушкиной о Петрове-Водкине вдумчивы и дают богатый материал.
Апушкин начинает книгу о Юоне словами:
“В Москве, в Третьяковской галерее, есть портрет Юона работы Сергея Малютина, помеченный 1914 годом. Это крепко и сочно, в присущей Малютину манере сделанное полотно ценно для нас не только как самодовлеющее произведение искусства и не только как внешне точная передача изображаемого лица. Нет, ценность этого портрета значительнее и глубже, ибо он является попыткой проникновения во внутренний мир изображаемого, является опытом психологического раскрытия и объяснения человеческой личности.
Несмотря на то, что с момента написания портрета прошло более 20 лет, несмотря на то, что 17 из этих 21 опалены бурным дыханием революции, несмотря на то, что Юону сейчас уже не 39, а почти 60 лет, портрет этот сохраняет весь свой смысл и всю силу удивительно верной характеристики, данной художником художнику.
Вот вглядитесь. На тахте, в несколько небрежной и в то же время удивительно покойной, я бы сказал, эпической, позе сидит человек. На нем черный, строгий, хорошо сшитый сюртук; плечом он прислонился к стене; одной рукой, несколько вывернутой, он опирается на колено, другой — на край тахты. У человека круглая, коротко, почти по-татарски, остриженная голова. Черным, тщательно подбритым клином на белизне крахмального воротничка выделяется борода. Под такой же черной, так же тщательно подбритой полоской усов спокойный, с несколько утолщенными губами рот. И глаза, внимательные, пристальные глаза человека, привыкшего видеть, глаза живописца. Это Юон.
Он спокоен, корректен, точен; он внимательно и углубленно задумчив; ни капли богемности, ни на йоту романтической “вдохновенности”, никакой внешней растрепанности и никакой растрепанности чувств и мыслей. Он весь как бы собран воедино и ясен. И если нужно какое-нибудь слово, которое наиболее точно выражало бы его человеческую сущность, это слово будет “мастер”.
...“В современной действительности художник Прежде всего хочет видеть ее положительные стороны, а в человеке — сильного строителя новой жизни. В этом подъемном восприятии окружающего и положительном отношении к советской действительности и заключается основная ценность его искусства. Такие работы, как “После боя”, “Матери”, “Смерть комиссара”, являются большим вкладом в советское искусство. Лишенные случайности и бытовой мелочности, они исполнены простоты, ясности и проникнуты героическим пафосом. Новые задачи, поставленные Петровым-Водкиным в последних работах, расширяют его искусство за рамки станковизма. Художник проявляет определенное стремление к монументальности и идет к завоеванию новых форм”.
Характеристики глубоки; еще надо добавить, что оба мастера остаются художниками русскими. Разные они, совсем не похожи друг на друга, но русскость живет в них обоих. Убедительность их творчества упрочена исконною русскостью. И в этом их преуспешность.
И Юон, и Петров-Водкин прикасались к иноземному художеству. Юон всемирно мыслит в “Творении мира”. Петров-Водкин сам говорит, что наиболее сильное впечатление произвел на него Леонардо да Винчи; вторым мастером, поразившим его в Италии, был Джованни Беллини: “Встреча в галерее Брера с Джованни Беллини застряла во мне навсегда”. Петров-Водкин проходит и Париж и мюнхенский Сецессион. Он любит и Пюви де Шаванна, и Гогена, и Матисса, внимательно вглядывается в разных мастеров, но в сердце остается художником русским. В этом особенно трогательная заслуга и Юона, и Петрова-Водкина.
С обоими мастерами приходилось много встречаться, но никогда не сталкиваться. Помню беседы с Юоном. Константин Федорович всегда вносил спокойную убедительность. Он не раздажался в исканиях, но творил так, как по природе своей должен был выражаться. Юон всегда крепок, силен, нов. Нельзя его ограничить русской провинцией или русской природой, в нем есть русская жизнь во всей полноте. Юоновские кремли, Сергиева лавра, монастыри и цветная добрая толпа есть жизнь русская. Сами космические размахи его композиций тоже являются отображением взлетов мысли русской. Краски, построение картин, свежая техника всегда порадуют. У Юона много учеников. В его руководстве закалится молодое сердце.
Так же хорошо, что Петров-Водкин дал многих учеников. Редко можно найти такое счастливое сочетание, чтобы мастер, впитавший лучшие достижения Запада, остался исконно русским и нашел бы убедительный язык в своем руководстве. А Кузьма Сергеевич умеет быть огненным.
Петров-Водкин говорит в “Пространстве Эвклида”:
“Количества любого цвета, распределенные по холсту, оказались не случайными. Основные направления живописных масс давали картине динамику либо равновесие, в зависимости от темы. Я понял, что это они и производят во мне или бурю зрительного воздействия, или радость и покой равновесия”.
А книга о Юоне заканчивается так:
“Он учит принципиальности и высокой требовательности к себе; учит умению учиться, не впадая в подражательность, учит не страшиться влияний, критически их осваивать, обращать их на потребу своим художественным задачам и целям. Он учит широте кругозора, разнообразию мастерства, чуткости к великим явлениям действительности и мужеству в трудном деле переоценки былых ценностей.
И еще он учит идейно-образной насыщенности реалистического искусства, четкости композиции, строгости рисунка, яркости цвета, равновесию содержания и формы — овладению всем тем, что сам Юон называет основными элементами восприятия бытия, как единого непрерывающегося процесса, он учит смотреть в прошлое, чтобы понять настоящее и в настоящем прозреть будущее”.
Хорошо сказано. Красиво и сильно сказано, без умаления, без сентиментальности, но ярко, по существу. Выписываю эту цитату не только по тому, что она хорошо характеризует мастера, но и потому, что она является выражением мысли русской — той молодой русской мысли, о которой можно порадоваться. Также можно порадоваться, видя, что творчество сильных мастеров не только почитается народом, но и запечатлевается на страницах, которые останутся в истории культуры русской. Широко расходятся эти книги по многим странам. Русский язык недаром сделался вторым языком мира. Русский текст книг не мешает их появлению в самых далеких краях мира. Притом в книгах нет шовинизма, а это обстоятельство уже доказывает правильный рост мысли.
В тексте упоминаются имена писателей и художественных критиков: Бабенчикова, Голлербаха, Кузьмина, Дмитриева и других, умевших дать верные оценки. Еще недавно газетные листы обошло сведение о том, что репинскую выставку посетили многие сотни тысяч почитателей его творчества. Такие факты сами по себе говорят о многом. Совсем недавно мы читали о новой, потрясающей постановке “Анны Карениной” в Художественном театре. Все это удары резца на скрижалях.
Вспоминаю, какое движение воды в художественных кругах в свое время произвел “Красный конь” Петрова-Водкина. Сколько было споров, негодований! Даже испытанные любители не знали, какую мерку приложить к этой яркой картине. А вот сейчас она встала на заслуженное место среди прочих творений мастера. Удивительно наблюдать, как Петров-Водкин претворил свои давние итальянские впечатления в нескрываемую русскую оправу. Посмотрите его “Мать”. Никто не будет сомневаться в том, что эта картина русская. А в то же время вы чувствуете, какими этапами подошел к такой русскости мастер. Можно вполне понять, что для прошлых поколений трудно было найти меры творчества Петрова-Водкина. Вот-вот, как будто уже умудрялись заключить его в один из трафаретов, но тут же выявлялось нечто такое, чему должны были быть найдены новые слова. А между тем слова эти должны были быть простыми. Искание монументальных форм, влюбленность в рисунок и в сильный колорит настолько очевидны, что укладываются именно в простые утвердительные формулы. Художник заканчивает свое шестое десятилетие. Будем надеяться, что ему будет дана возможность приложить свое творчество именно в монументальных формах. Пусть, покуда силы его в полном расцвете, он оставит народу русскому все самое сильное, к чему стремился его творческий дух.
В характеристике Юона правильно указан его оптимизм. Такой мастер, как Юон, по природе своей, конечно, всегда будет оптимистом. Никакие сложности не смогут поколебать путь Юона. Наоборот, из всего комплекса жизни он опять найдет тот синтез оптимизма, который сделает его картины и реальными, и вдумчивыми, и улыбающимися в красках цветочного луга. Уже в седьмом десятке Юон, но каждый скажет о нем как о художнике молодом. В этом будет заключаться его необычайное качество. Он не сможет быть старым, ибо истинный оптимизм не дряхлеет.
Оба мастера почти от начала своей деятельности имели учеников. Это учительство, как у давних итальянских художников, являлось совершенно естественным выражением их художественного творчества. Ради учеников они вовсе не покидали своих ярких творческих выражений. Наоборот, общение с молодежью давало новые неисчерпаемые соки постоянному труду. И Юон и Петров-Водкин сделали очень многое. На трудных перепутьях они укрепили и поддержали русское сознание. Они вели многих молодых по пути истинного неустанного изучения. Своим трудом они показывают, что действительно учение никогда не может кончиться, что не может быть такой школы, выйдя из дверей которой художник объявит себя законченным. Леонардо да Винчи говорил: “Истинный художник всегда будет сомневающимся”. Может быть, вместо слова “сомневающийся” лучше сказать “ищущий”, как единственное средство молодости и преуспеяния. И Петров-Водкин, и Юон всегда останутся художниками ищущими, иначе говоря, преуспевающими. В оптимизме, постоянном тру-де, в обновлении творчества оба мастера дают пример роста русской мысли и красоты.
1937
ПЕТРОВ-ВОДКИН И ГРИГОРЬЕВ
На днях поминали Щуко и говорили: еще один ушел! А теперь нужно сказать: еще ушли! Сразу два — оба сильные, оба в полной мере таланта, опыта и творчества. Оба они были различны, но потенциал их был велик и серьезен. Именно это были серьезные художники. Трудно сказать, кто из них был удельно больше. Стоит вспомнить некоторые вещи Григорьева, и он покажется сильнее, но затем представить крепко спаянные, творчески пережитые картины Петрова-Водкина, и перевес клонится на его сторону. Петров-Водкин не писал: “Рассея”, но действительно работал для народа русского. Григорьев же хотя и много думал о “Рассее”, нс чуждался ее, а подчас и громил огульно и несправедливо. Это было причиною нашего расхождения. Может быть, Григорьев своеобразно любил “Рассею”, но облик ее он дал в таком кривом зеркале, что жалеешь об искривленности. В своих странствованиях по всем Америкам Григорьев среди всяких столкновений получил и язву раковую. Чили заплатило ему жалованье, но просило уехать немедленно. Рисунки для модных платьев в “Гардерс базар” тоже не могли радовать природного художника. В последний раз мы виделись в Нью-Йорке в 1934 году. Григорьев нервно и настойчиво рассказывал об увлекательности работы для модного журнала, но в кипении желчи сказывалось терзание заплутавшегося путника. Все-то он сворачивал против “Рассей”, твердил, как ему хорошо за границей, но тут-то и не верилось ему. Все-то будто бы было хорошо, и прекрасно, и удачно, но глаза говорили совсем о другом. Ту же двойственность подметил и Бенуа, когда писал о последней выставке Григорьева в Париже.
Совсем иначе вышло с Петровым-Водкиным. В самом начале его упрекали в иностранных влияниях. При всей его природной русскости о нем говорили как об иностранце, о французе и старались найти манерность в его картинах. Но манерности не было. Был характерный стиль. Петров-Водкин неоднократно бывал за границей, но не мог там оставаться. Его тянуло домой, а домом его была русская земля. Русскому народу Петров-Водкин принес свое художественное достояние. Он учил русскую молодежь. Учил искусству серьезному, учил познанию композиции и техники. Молодая русская поросль сохранит глубокую память о том, кто и в трудные дни принес свое творчество русскому народу. Хорошее, крепкое творчество. Не натурализм, но ценный реализм, который может вести сознание народное. Большая брешь в “Мире Искусства” — Яковлев, Щуко, Григорьев, Петров-Водкин. Ушли преждевременно! А сильные люди, сильные художники так нужны.
1939
ЩУКО
Еще один. Еще нет одного из группы “Мира Искусства”. Запоздалая газета принесла сведения о кончине известного академика архитектора В.А.Щуко. Хорошую историю русского зодчества оставил по себе Щуко. Он понимал глубоко русский ампир, он любил итальянский восемнадцатый век. У него был природный тонкий вкус, все, что исходило от него, было благородно по заданию и форме и прекрасно по жизненной внешности.
Щуко участвовал во многих постройках, помогал в устройстве заграничных выставок и доказал себя замечательным педагогом. Мы работали с ним и по Школе Общества поощрения художеств и по Женским курсам. Все эти годы совместной работы вспоминаются особенно сердечно. Щуко умел вдохновлять учащихся и приучать их к постоянному труду. У нас в Школе он руководил классом композиции, и каждый, посещавший годовые ученические выставки, помнит, как прекрасны и значительны были работы его класса. При этом он не подавлял учащихся какими-либо своими особыми симпатиями. Нет, он давал широкую возможность выражения, и потому каждый мог пробовать свои силы в любом, близком ему стиле. Щуко радовался и обмерам храмов, понимал формы ценнейшего фарфора, любил гобелены и давал идеи превосходной мебели.
Ко всем своим архитектурным дарованиям Щуко добавлял еще и мудрую ровность характера, сам умел работать и этим своим примером заражал окружающих. Во время множества дискуссий и совещаний всегда можно было положиться на Щуко, что он не отступит от обдуманного, принятого решения. За время совместной работы мы с ним выдержали немало ретроградных академических натисков, и он понимал, что в этих житейских битвах единение есть первое условие.
За последнее время мне пришлось встретить в разных странах несколько бывших учащихся Школы поощрения художеств. Казалось бы, за все минувшие насыщенные событиями годы можно бы ожидать забвения. Но, видимо, руководство Щуко многим помогло в их дальнейшем жизненном пути. И все эти бывшие учащиеся, а теперь уже художественные деятели на разных поприщах, с любовью и признательностью вспоминали своего учителя. А ведь это бывает не так часто. Волны лет смывают иногда даже очень значительные вехи, и потому живая память уже есть знак чего-то действенного.
При всей своей занятости Щуко всегда умел найти время для всего неотложного. Я не слышал от него мертвого слова “нельзя”. “Если нужно, то и буду”, — говорил Щуко, и хотя бы с легким опозданием, но все-таки успевал прийти на совещание. Не знаю, была ли посвящена творчеству Щуко монография, если нет, то необходимо бы собрать и запечатлеть труды этого замечательного русского зодчего. Иначе в суете быта опять все развалится, запылится, растеряется. Сколько раз приходилось убеждаться, как легкомысленно растеривались и расточались собрания, которые для будущего поколения были бы незаменимыми.
Все сотоварищи по Школе поощрения художеств сохранят о Щуко лучшую память. Помню, как на годовом собрании Билибин прочел оду, обращенную ко всем присутствующим, в которой помянул отсутствующего на Римской выставке Щуко словами:
Но где, однако же, Щуко?
Он в Беренштама воплотился
И во плоти иной явился
Там, где-то очень далеко.
Где-то далеко сейчас Владимир Алексеевич. По какому такому радио послать ему весточку и привет и сказать, как сердечно мы его помним
1939
ШАЛЯПИН И СТРАВИНСКИЙ
Записываю два мнения русских художников. Шаляпин после своей харбинской и шанхайской поездки возопил: “...к сожалению моему, как вам уже из газет известно, от некоторой части русских мне пришлось просто-напросто убежать!.. Третьего концерта в Шанхае я не пел, хотя он был объявлен. Утром этого дня я, никому не говоря ни слова, покинул Шанхай с глубочайшим отвращением. Ничего я, разумеется, не боялся, но стало мне невыносимо противно. Много я на своем жизненном пути встречал разных зоологических типов. Одни с длинными ушами, другие с лягающими копытами, но тут я столкнулся с зоологическими типами в больших рогах. А я только артист, не тореадор!
Меня желали использовать в чуждых мне совершенно политических целях, и когда я от этого — прямо скажу — брезгливо уклонился, меня признали “врагом эмиграции” и “жидовским прихвостнем”. Да, конечно, правда, что я враг эмиграции, если эмиграция то, что я собственными глазами с чувством ужаса и отвращения видел в Харбине. В конце марта японцы приурочили ко дню падения Мукдена какой-то авиационный праздник. Естественно, они праздновали свою национальную победу над врагом. По городу длинной лентой без конца тянулась процессия. Японские части, манчжурские — все роды оружия. И что же, вы думаете, выпало мне увидеть? В русских военных и кадетских мундирах человек четыреста шествуют в строю в память поражения русской армии!.. Вот это незабываемое впечатление позора окрашивает для меня все то, что произошло...”
Во время своей последней поездки в Прибалтику Стравинский сказал: “Прежде всего нужно понять одну и главную причину упадка и угасания культуры. Это — грех. Падает вера. Европа поглупела. Исподволь и понемногу ее охватывает кретинизм. Надо бы начинать с того, чтобы учить ребенка творить крестное знамение. Воздвигать алтари нужно горней, а не земной любви, приникать к Евангелию, задумываться над Иоанном Богословом. Этот путь не обманет. Нужно постигать религию не умом — ум здесь может только помочь, он — компас путника, но не сам путник. Три символа, три силы двигают миром и спасают его: вера, надежда и любовь”.
1937
АЛЕКСАНДР ЯКОВЛЕВ
Безвременно ушел Яковлев. Когда в Парижском авионе мелькнула поражающая фраза: “Умер художник Яковлев”, мы искренно не поверили. Только что перед этим известием мы имели хороший разговор об Александре Евгениевиче. Каштарский врач Яковенко, которого судьба забросила в наши горы, услыхав нашу похвалу искусству Яковлева, рассказывал о последнем посещении Туркестана художником. Приятно было слышать сердечные воспоминания о высокодаровитом мастере.
Рассказывалось о доброжелательстве Яковлева, о его неустанной работе и о поддержании им высокого духа среди прочих участников Ситроеновской экспедиции. Во время остановок Яковлев нередко украшал стены своими набросками и щедро давал путевым друзьям свои быстрые портреты и эскизы. Много таких памяток разбросано художником по Азии, и всюду его вспоминают сердечно. Все знали Яковлева бодрым и жизнерадостным, и потому известие о его смерти явилось особенно потрясающим. После авиа дошли и газеты, и, увы, не осталось сомнения в том, что ушел еще один прекраснейший художник.
Редеет группа “Мира Искусства”. Уже нет Дягилева, Головина, Бакста, Браза, Кустодиева, Чехонина, Трубецкого, а теперь уже нет и Яковлева. Творческий путь этого мастера протек в разных странах. В России его первые картины и незабываемое участие в “Сатириконе”. Затем Европа, а потом безбрежная Азия и Африка. Преподавательство в Бостонской школе, и вот уже конец. Никто не поймет, почему этот сильный человек должен покинуть землю на пятидесятом году, когда дарование все росло, все обновлялось в постоянных исканиях, и можно было ждать еще многих прекрасных произведений.
Помню выставку Яковлева в Лондоне в 1920 году, — большие выставочные залы были наполнены поразительными картинами из Китая. Какая в них была тонкость и убедительность, и в то же время не было никакого подражания, но повсюду отразилась самобытность. Затем любовались мы выставкой Яковлева в 1934 году в Ситроеновском музее. Встретились близкие сердцу типы Туркестана и Монголии. Зорким глазом художник ухватывал характер изображаемого и при этом уберегся от этнографичности и географичности. Это была сказка Яковлева об Азии, так же точно, как прежде он дал волшебную сказку Африки. Перед самой войной он дал в своей обычной сангине мой портрет, и кто знает, где он теперь находится. Мне приходилось говорить о щедром русском даянии всему миру. Поистине, где только ни найдешь русского творчества. Когда мы проезжали по Китаю, то в нескольких местах встречались с портретами и этюдами Яковлева и еще раз радовались, видя, с каким восхищением береглись эти произведения.
Яковлев завоевал твердое положение в русском и иностранном искусстве. Вспоминаю, как тепло писал об Яковлеве Дедлей Крафтс-Уансон, лучший критик Америки, в издании Дэльфийского общества. Татьяна Варшер сообщала в своих итальянских фельетонах об учениках Яковлева. Приятно слышать, что бостонцы сохраняют о Яковлеве такую нестираемую память. Участники “Мира Искусства” также сердечно отозвались, Александр Бенуа — в “Последних новостях”, и Добужинский — в “Сегодня”. Ценно, когда ближайшие друзья оставят на страницах истории искусства свои утверждения. Особенно же это необходимо при таком художнике, как Яковлев, творчество которого напитало все части света. Правда, существуют прекрасно изданные монографии, посвященные его творчеству. Каждая такая книга обычно обнимает лишь часть творчества. Но Яковлев был так разнообразен и в темах и в подходах к ним, что невозможно было бы судить о нем лишь по частичному изданию. Пусть в книгах Ситроеновских экспедиций прекрасно отражены некоторые работы Яковлева из Африки и Азии, но ведь это будет лишь очень частичным напоминанием о всем творчестве мастера. Наверное, когда-то выйдут полные монографии, в которые войдут и портреты и картины художника разных периодов. От замечательных рисунков “Сатирикона” и до глубоко вдумчивых портретов вся эта сторона творчества должна быть запечатлена. Молодое поколение будет учиться на этих четких, уверенных линиях. Среди сменяющихся движений искусства творчество Яковлева останется не старым и не ультрамодернистическим, но самоценным, и с годами ценители искусства еще глубже восхитятся этим щедрым и убедительным творчеством.
Редеет группа “Мира Искусства”, но все мы помянем товарищей наших в их славном творчестве.
1938
ГОЛОВИН
Головин привлекал к себе не только дарованием, но своею утонченностью, постоянным исканием и совершенствованием. Была в нем и какая-то таинственность. Никто не знал его домашней жизни. Иногда Головин куда-то спешил. Должен был с кем-то встретиться, и никто не был посвящаем в его внутренний быт. Но это не мешало дружбе с Александром Яковлевичем. Почти каждый вечер в его мастерской над зрительным залом Мариинского театра собиралась группа друзей. Снизу неслись приглушенные звуки оркестра, шла особая театральная жизнь, а Головин толковал о своих будущих постановках. Углублялся или в “Кармен” или в “Руслана”. Многие любили “почаевать” на верхотурке у Головина, и он умел быть радушным хозяином и хорошим другом.
Иногда он был расстроен. Друзья спрашивали: “Неужели Коровин приехал?” Головин подозрительно смотрел на двери и шептал: “Да, да, черный здесь. Слышу его запах”. Вероятно, вражда Головина с Коровиным имела какое-то глубокое основание. Мы не расспрашивали о причинах, втайне мы вспоминали пресловутую вражду Энгра и Делакруа. Почти в тех же выражениях говорил Энгр, когда Делакруа появлялся на выставке: “Слышите, серой пахнет!” За исключением Коровина, Головин ко всем был очень приветлив, и даже неизбежные театральные тернии, видимо не выводили его из себя.
Была истинная радость говорить с Головиным об искусстве. Он любил обсуждать и технические приемы. Искал сочетания темперы и пастели. Думал о лучшей подготовке холста. Болел вопросом о рамах. После всяких проб ввел медные законтовки.
Всегда настаивал, чтобы стекло было толстое с фасетом. “Ведь такое стекло все равно, что лучший лак”. Даже свои крупные вещи Головин обрамлял медною законтовкою. Интересовался цветными холстами. Его маляр много раз подготовлял и для меня. По заказу “Золотого Руна” на той же театральной верхотурке Головин писал мой портрет.
Непременно хотел, чтобы был надет черный сюртук с желтым жилетом и лиловым галстуком. “А в глазах пусть будет что-то монгольское, азиатское” — так ему казалось. Он любил азийскую Русь. Прекрасный художник!
Он умел всегда оставаться молодым, готовым на новые поиски. И в красках его, всегда свежих и нежных, сказывалась природа истинного мастера.
1937
ОБ АЛЕКСАНДРЕ БЕНУА
Из Лондона пишут о новой волне восхищения перед балетом и театральными постановками. Русским такое письмо особенно радостно. В основе известия лежат успехи русского искусства. Бенуа, Дягилев, Шаляпин, Стравинский, Прокофьев, Павлова, Фокин, Нижинский, Мясин и многие прекраснейшие художники, каждый в своей сфере вложили великий дар в успехи русского и мирового искусства. Их не перечесть! Ими, их творчеством, несмотря на все мировое потрясение, неустанно растет признание искусства. А ведь осознание красоты спасет мир.
Вспоминаю всю долгую и славную деятельность Александра Бенуа. Редко случается, чтобы целая семья дала столько замечательных деятелей искусства, как семья Бенуа. Отец Александра Бенуа — выдающийся архитектор Николай Леонтьевич. Братья Александра Николаевича — Альберт, прекрасный художник-акварелист, Леонтий, известнейший архитектор и ректор Академии Художеств. Но не заглохли традиции служения искусству на этом старшем поколении. Сын Александра Бенуа, Николай, уже занял выдающееся место в европейском искусстве. Кроме врожденного таланта, помогла ему и высокохудожественная атмосфера дома Александра Бенуа. Необычайна вся обстановка жизни Александра. Пусть молодое поколение чутко прислушивается и оценит это культурное гнездо — настоящий рассадник прекрасных творений, писаний, собирательства и чуткой отзывчивости на все события мирового искусства.
Александр Бенуа — неповторенный мастер и в картинах, и в театральных постановках. Бенуа — редкий знаток искусства, увлекательный историк искусства, воспитавший целые поколения молодежи своими убедительными художественными письмами. Бенуа — собиратель предметов искусства. Не только знание и начитанность, но тонкий вкус и прозрение дали его собранию особую привлекательность. Наконец, Бенуа — незаменимый деятель культуры в ее широком понимании;гуманизм, этот цемент всех человеческих взаимоотношений, запечатлен во всей жизни Бенуа. Когда же такое редкое качество утверждено на почве, расцветшей истинным искусством, тогда-то получается редчайший синтез культуры. В жизни, здесь, среди земного смущения необычно редко такое соединение. Когда думаешь о нем, наполняешься радостью и энтузиазмом. Без них что же возможно?
И для русских такое неповторимое сочетание особенно вдохновительно. Не так они богаты щедрыми синтезами. Кроме того, частенько бывали случаи жестокости и небрежения к великим дарованиям. Не о Пушкине ли, не о Лермонтове ли припомнить? Не о Врубеле ли опять пожалеть? Много примеров! Что делать! Если в прошлом со многими обошлись неприлично, то хоть в настоящем — для будущего — будем бережны ко всему прекрасному, неповторимому.
Александр Бенуа в своем щедром синтезе дал знаменитый пример для молодежи. Каждое из его дарований уже отвело бы ему почетное место в истории искусства и культуры. Но сочтите, сложите все эти дары и какое славное служение человечеству получится.
Мастер-художник Бенуа дает много картин, слагает свой особый стиль и сочетает традиции лучших эпох с современным пониманием художества. И в технике он замечателен, выразителен и в то же время ясен. Возьмет ли он образы любимого им Версаля или Петровской эпохи, или Кальдерона, Гольдони, Шекспира, или же образы Стравинского — он везде дома. Всюду он внесет свое понимание эпохи и примет во внимание их, что может подчеркнуть типичность и убедительность. Таинственно зовуще это последнее качество. Лишь истинное обладает возможностью гармонией частей дать новое неоспоримое целое. Словами не выразишь, в чем кроется убедительность. Или прилетит эта легкокрылая гостья или не коснется вовсе. В творчестве Бенуа именно есть убедительность.
История искусства Бенуа дает особый тип жизнеописания художества. Только художник может так смело и суммарно пройти по бесчисленным путям творчества. Справедливость суждений своих Бенуа не раз подтверждал, возвращаясь к прежним определениям, утвержденным новыми фактами. В потоке жизни Бенуа ищет правду. В молодости мысли он не стремится к осуждению, в чем повинны многие завзятые критики, но готов принять во внимание каждый новый полезный факт. Замечательная неувядаемая познавательность Бенуа. Для него нет тупиков предрассудков. Он хочет знать, и в таком постоянном познавании он остается молодым — качество счастливое и редкое.
Собиратель Бенуа являет пример, как нужно слагать хранилища искусства. На своем собирании он рассказывает, как нужно любить основы собирательства. Не сухая номенклатура, но свечение радуги творчества для Бенуа каждый музей и собрание. Жаль, что Бенуа так коротко был во главе Эрмитажа. Глава государственного музея не сановник-чиновник. Он есть руководитель живого дела, от которого произрастает возрождение искусства целого народа. Не кладовая — Музей, но Музей — дом всех искусств, заповеданный классическою Элладою. На таком посту хочется видеть Бенуа. Пусть и такая мысленная посылка работает в пространстве.
Деятель Культуры Бенуа запечатлел свои труды во многих журналах, обществах, комитетах и всевозможных просветительных учреждениях. Как опытный врач, он всегда готов подойти, выправить, посоветовать. Представим ли себе “Мир Искусства” без Бенуа? Или издательство Евгеневской Общины? Или “Старые Годы”? Или Общество Старого Петербурга? Или Старинный Театр? Или Дягилевский балет? Или портретную выставку в Таврическом Дворце? Или выставку союзного искусства? И не перечесть всего, где потрудился, боролся и побеждал во имя искусства Александр Бенуа. Были у него и враги. Но у кого из деятелей их нет? “Скажи, кто твой враг и я скажу, кто ты есть”. Окаменелый академизм был всегда врагом Бенуа. Но ведь это одно уже является отличием. Были несправедливые наветы и злошептания, но разве эти факелы дикарей не сопровождают каждого выдающегося деятеля? Не часто понята бывает ценность. Целые Академии расписывались в позорных ошибках. Не сказать ли примеры?
Не о бывшем хочется говорить. Важно то, что Бенуа в о всем своем даровании, во всем знании и опыте неустанно действует. Недавняя его выставка в Лондоне — широкий успех. Не только восхвалены вещи, но и раскуплены. Художественные письма Бенуа ждутся и читаются, на них сложилось много молодых сознаний. Живет радость, что Бенуа без устали творит большое русское культурное дело. Как никогда оно нужно.
Народ пришел к сознанию, что красота спасет. Встало задание об украшении жизни. Каждый деятель, могущий внести камень культуры, должен это сделать как долг, как обязанность. И каждое знание, каждое дарование должно быть обережено, как ценность неповторимая.
Полвека тому назад впервые мною было почуяно дарование Александра Бенуа. В гимназии Мая праздновался юбилей ее основания. Географу Маю было устроено шествие с дарами от разных стран. Бенуа представлял Хоанхо от Китая. Он читал приличествующие случаю стихи. Сказано было это приветствие так особенно убедительно, что до сего дня помню и золоточерный китайский наряд и глубокий, спокойный голос, уже знавший и готовый ко многим будущим трудам и достижениям. Славно, что Александр Бенуа творит и работает неустанно.
1937
ДЯГИЛЕВ
Сергея Павловича мы любили. Он совершал большое русское дело. Творил широкие пути русского искусства. Все, что делалось, было своевременно и несло славу русского народа далеко по всему свету. С годами можно лишь убеждаться, насколько работа Дягилева была верпа. Как все верное и нужное, эта работа была особенно трудною. Сколько вражды и наветов окружало все, что слагалось Дягилевым и “Миром Искусства”. Но и в самые трудные часы Дягилев не падал духом. У него хватало природной стойкости, чтобы одиноко, на своих плечах, выносить и разрешать самые запутанные положения. Санин рассказывал, как однажды в Париже театру Дягилева грозила почти неминуемая гибель. Но никто из участников даже не заметил и малейшего признака опасности. Узнали лишь, когда театр был спасен. Много таких побед!
Весь “Мир Искусства”, журнал, портретная выставка, балет, опера, — все это легко теперь перечислять, но трудно измерить, какая бездна энергии потребовалась для каждого из этих дел. Много доброжелательства выказал Дягилев во всех житейских встречах.
Наши отношения начались с конкурсной выставки 1897 года. В “Новостях” Дягилев отметил моего “Гонца”. Затем он очень хотел получит для Парижской выставки 1900 года “Поход”, но картина была уже отдана на академическую выставку. После, в 1903 г. Дягилев приехал к нам на Галерную и пригласил на выставку “Мира Искусства” в Москву. Увидев еще не оконченный, по моему мнению, “Город строят”, Дягилев взял с меня обещание, что ничего более изменять в картине не буду. Эта московская выставка дала большие следствия. Следующая наша встреча была на почве театра в 1906 году. “Половецкий стан” (Шатер Грозного), “Игорь” и в 1913 году “Весна Священная”. Уже в Лондон в 1920 году Дягилев прислал мне телеграмму-привет о пятисотенном представлении “Половецкого стана”. Не знаю, где находится мой занавес к “Китежу”, — он был принят превосходно. Где занавес Серова? — ведь это была капитальная вещь! Неужели мыши съедят?
Последний раз мы виделись в Лондоне в 1920 году. Обсуждали с Бичамом “Царь Салтан”, “Садко”... Но Бичам впал в банкротство и проект развалился. С радостью следили мы, как Дягилев через все трудности преуспевал. Теперь его имя уже обозначает большие русские победы.
1937
ВЕНОК ДЯГИЛЕВУ
Ушел Дягилев. Нечто гораздо большее, нежели великая индивидуальная сила, ушло с ним. Можно рассматривать весь подвиг Дягилева, как большую индивидуальность, но гораздо естественнее увидеть в нем истинного представителя целого синтетического движения. Оценим в нем вечно юного охранителя великих мгновений, когда современное искусство освобождалось от многих условностей и предрассудков.
Вся жизнь Дягилева была очень бурная, как и подобает жизни истинного представителя творчества. Не один раз и наше личное отношение с ним затемнялось, чтобы опять возобновиться в еще большем единении. Дягилев первый выразил свое доверие художественному значению моей картины “Гонец”. Затем, в 1900 году, во время Парижской Всемирной Выставки, он просил мою картину “Поход” для своего отдела, но картина эта уже была обещана на выставку Академии Художеств, и этот непроизвольный отказ мой обостроил наши отношения. Затем, когда я принял участие в органе Императорского Общества Поощрения Художеств “Искусство”, Дягилев опять содрогнулся, боясь, как бы я не впал в казенщину. Но потом опять волны жизни соединили нас, и наш великий художник Серов оказался отличным примирителем.
В 1906 году Дягилев опять пришел ко мне за эскизами “Половецкого Стана”, его балета в Париже. Это было веселое время, когда лучшие французские критики, как Жак Бланш, приветствовали Русское Искусство. Я был уже не связан с Академическими выставками, и так, не нарушая никаких обещаний, мог принять приглашение Дягилева на выставки “Мира Искусства”, Президентом которого я был избран в 1910 году. С этого времени ничто не омрачало моих отношений с Дягилевым.
Прошло 500 представлений “Князя Игоря”, прошли “Псковитянка” и “Китеж”. Расцвела “Весна Священная”. В 1920 году мы возобновили в Лондоне “Князя Игоря”, когда Дягилев пригласил меня из Швеции. В последний раз я встретил его в Париже в 1923 году. Вспоминаю это последнее свидание с чувством особого мира и дружбы. Можно было во многом спорить с Дягилевым, но никогда это не переходило на личную почву. Конечно, вопросы искусства в его жизненном проявлении всегда вызывают такие многообразные суждения. Но в этих обменах мнений о деле не вспоминаются никакие личные выпады. Чувствовалась только большая положительная работа созданий нового выражения искусства.
Дягилев был чужд спячке жизни: с детства будучи очень одаренным музыкантом, он признал истинный путь искусства. Это не был поверхностный модернизм. Он не был условным “носителем зеленой гвоздики”, но был искренним рыцарем эволюции и красоты.
Вспоминаю, как во время выставки “Мира Искусства” 1903 года, поздним вечером, я совершенно перестроил мою картину “Город строят”. К полночи пришел Дягилев. Увидав перестроенную картину, он схватил мою руку: “Ни одного мазка больше; вот это сильное выражение! Долой академические формы!”
Этот девиз “долой с академизмом” в суждении Дягилева не был пустым разрушением. Ведь это он понял и явил в новом величии красоту гения Мусоргского. Он глубоко ценил лучшие моменты творчества Римского-Корсакова. Вопреки современным ничтожествам, он вызвал мощь Стравинского и заботливо ценил искусство Прокофьева и лучших французских композиторов и художников.
Только тот, кто лично соприкасался с ним во время жесточайшей битвы за искусство, во время неописуемых затруднений, мог оценить его созидательный гений и утонченную чувствительность. Его сотрудники могут вспомнить, как однажды в Париже в течение всего дня он был обычно деятелен и никто не мог приметить в воздухе какую-нибудь опасность. Но вечером Дягилев сказал собравшимся друзьям: “Вы заслужили спокойный ужин; ведь сегодня мы были совершенно разорены, и только пять минут тому назад я получил сведение, что нам не угрожает продажа с торгов”.
С улыбкою великого сознания он встречал новые прекрасные битвы за искусство, принимая на свои плечи всю ответственность. Он никогда не щадил свое имя, ибо он знал, насколько необходима священная битва за украшение жизни.
Кто-то говорил, что его антреприза была личным делом и как импресарио он работал для себя. Только злой язык и злобный ум могли произносить такую клевету на этого крестоносца красоты. Щедро отдавая свое имя, он покрывал своею личною ответственностью многие события и людей, и больших и малых. Помню, что даже в час затруднения, в критическую минуту, он говорил: “Ладно, я сам подпишу. Считайте меня одного ответственным за это”. И это не было знаком эгоизма, но это был девиз единоборца, который знает, для чего он держит меч и щит.
Был он широк в суждениях своих. Только невежда может сказать, что он вводил лишь модернизм. В своих исторических портретных выставках он явил всю историю России, с одинаковым уважением как к современности, так и к древним иконописателям. В его журнале “Мир Искусства” одинаково заботливо были показаны как модернистические художники, так и лучшие достижения старых мастеров. Будучи очень чутким, он ясно ощущал источники, из которых приходили расцвет и возрождение. С одинаковым энтузиазмом он выявлял как скрытое сокровище древности, так и наши надежды на будущее.
Был ли он односторонен в музыке? Конечно, нет! Его внимание одинаково привлекали как итальянские примитивы, так и французские ультра-модернистические композиторы. Постановки его всегда были истинными праздниками красоты. Это не были экстравагантные выдумки. Нет, это были празднества энтузиазма, праздники веры в лучшее будущее, где все истинные сокровища прошлого ценились, как вехи к прогрессу.
Он далек был от дешевой популяризации и тем более вульгаризации искусства. Во всех многообразных проявлениях он показывал искусство истинное. Перечислять все постановки, выставки и художественные предприятия Дягилева — это значит написать историю русского искусства от 90-х годов до 1928 года. Вспомните потрясающее впечатление, произведенное его журналом “Мир Искусства”. Вспомните его работы с княгинею Тенишевой. Как живые, стоят блестящие выставки иностранных и современных русских мастеров! А все эти бесчисленные постановки балетов и опер, пронесшие русское имя по всему миру? Может быть, со временем имя Дягилева будет смешано со слишком многими понятиями, на которые он сам бы и не согласился, но он был щедр и никогда не скупился даже именем своим. Когда он чувствовал, что оно может быть полезно, он легко давал его — эту свою единственную собственность.
Утонченный, благородный человек, воспитанный в лучших традициях, он встретил и войну, и революцию, и все жизненные вихри с настоящею улыбкою мудреца. Такая мудрость всегда является знаком синтеза. Не только он расширял свое сознание, но и утончал его, и в этом утончении он мог одинаково понимать как прошлое, так и будущее.
Когда во время первого представления “Священной Весны” мы встретились с громом насмешек и глума, он, улыбаясь, сказал: “Вот это настоящая победа! Пускай себе свистят и беснуются! Внутренне они уже чувствуют ценность, и свистит только условная маска. Увидите следствтвия”. И через десять лет пришло настоящее понимание, то следствие, о котором говорил Дягилев.
Вспоминая личность и труды Дягилева, перед нами встает благороднейший и гигантский итог синтеза. Его широкое понимание, непобедимая личная бодрость и вера в красоту создали прекрасный, незабываемый пример для молодых поколений. Пусть они учатся, как хранить ценности прошлого и служить для самой созидательной и прекрасной победы будушего.
Несказанно радостно вспоминать эпопею Дягилева.
1930
ПАНТЕОН РУССКОЙ КУЛЬТУРЫ
Многие новости Европы неясны за дальностью расстояния. Например, доходили смутные сведения о том, что могила Дягилева на Лидо в забвении, но затем приходили известия о Музее Дягилева, так что, в конце концов, трудно установить, в каком состоянии находятся заботы о русском имени.
Вспоминаю Дягилева как одно из представительных имен Русской Культуры. Без всяких разделений и случайностей сегодняшнего дня подумаем о том, как бы следовало неустанно освещать общее значение Русской Культуры, которая в представлении и Востока и Запада дала такое незабываемое целое. В блеске монгольских мечей Русь внимала увлекательной сказке Востока. На щитах варяжских перенеслись руны романеска <Романский стиль>, вошедшие благороднейшими знаками на стены русских палат и храмов. Но не только Восток и Запад, но и Юг и Север напитали Русь потенциалом возможностей. Византийская мозаика жизни и уклад Амстердама, все вносило те зачатки Синтеза, которые, поверх всех проблем сегодняшнего дня, должны сказать каждому русскому, где истинная ценность. Не разрушениями, но созиданиями внесла во всемирный уклад Русская Культура то, что уже на наших глазах создало внимание и оценку во всем мире.
Художественные выступления Дягилева в разных областях искусства показали еще раз, чем мы владеем; и сейчас в культурной работе и Европы, и всех прочих материков принимает участие целая плеяда славных русских выразителей Прекрасного. Без всякого преувеличения можно сказать, что многие сердечные нити связи с Европой и с Америками нерушимо сплетает Русская группа, дружелюбно вошедшая в культурную работу всех стран. Не только сейчас прочно утверждено во всемирном сознании понятие Русского Художества, о котором всего четверть века тому назад и не знали, но и во многих областях создалось согласное, дружественное сотрудничество с местными творцами Культуры.
Драгоценно осознавать, как утверждены во всемирном значении славные имена Пушкина, Достоевского, Тургенева, Гоголя, Толстого, Чехова, Мусоргского, Серова, Римского-Корсакова, Скрябина и многих славных. Как и подобает, русская культурная гордость стала гордостью всемирной. Но вот перед нами такая же замечательная плеяда живых утвердителей связи всемирной, живущих созидателей во благо Красоты. Ведь Шаляпин всемирен, и все его незабываемое тончайшее творчество и художество сделалось символом истинного достижения. Ведь такой прозорливый творец, как Мережковский, внес неповторное культурное понимание прошлого с прозрением в будущее. Без преувеличения, много ли таких творцов писателей, которые глубоко и мудро могут касаться всемирных прозрений? А Ремизов и Бунин, и Бальмонт, и Гребенщиков разве не являются замечательнейшими выразителями сущности русской, убедительной во всем ее характерном многообразии? Ценны знатоки искусства и художники Эрнст и Бушен. Как же бережно должны мы обращаться с такими огромными культурными величинами, как Александр Бенуа, которые и творчеством своим и неутомимым познаванием все время держатся на высоких путях Культуры. Не должны мы забыть, что вошедшие в лучшие страницы истории Искусств имена Репина, Сомова, Яковлева, Добужинского, Бакста, Билибина, Малявина, Судейкина, Григорьева, Шухаева, Петрова-Водкина и целого блестящего сообщества таких сильных и прекрасных живущих творцов в самых разнообразных областях, всегда останутся ценными и близкими лучшим соображениям о Всемирной Культуре.
Живет и мощный Коненков, и Стеллецкий, и работы их входят в самые разнообразные круги и страны. А кто же не знает Стравинского и Прокофьева, без имен которых не обходится ни одно значительное музыкальное выступление? Какие широкие утверждения русского художества будут оставлены прекрасными артистами Павловой, Карсавиной, Нижинским, Мордкиным, Больмом, Мясиным и всею славною группою Московского Художественного театра!
И сколько ни перечисляйте имен выразителей и утвердителей Русского Художества, вы сейчас же будете чувствовать, сколько прекраснейших деятелей еще не упомянуто, и в этом богатстве выражается мощь духа Пантеона Русской Культуры. Во всех веках запомнятся мощные устои Культуры, воздвигнутые научными трудами Павлова, Мечникова, Менделеева, Милюкова, Метальникова, Лосского, Ростовцева, Кондакова и всех тех, которые, несмотря на трудности времени, как бы восстающего против всякого культурного созидательства, вносят незабываемые светлые страницы в утончение всемирного сознания. Труды Бердяева, бар. Таубе, бар. Нольде и целого ряда авторитетов в разных областях высоко несут знамя Русской Культуры. И ведь всем нелегко!
Русское молодое поколение, да и вообще все подрастающие поколения должны знать об этих созидателях Культуры, которая так необыкновенно бодро преуспевает среди смятения сознания нынешних дней. И не только молодежь должна знать об этих творцах Культуры, но она может черпать и вдохновение, и новые силы, прислушиваясь к голосу неутомимого светлого творчества. В том, о чем говорим мы, есть несомненный элемент подвига и геройства, т. е. именно то, что должно быть ведущим началом созидания широкого, светлого будущего.
Наше Французское общество имеет в программе своей выявление сил великой Французской Культуры. Было бы невместно, если бы наша Русская ассоциация не стремилась, по мере сил и возможности, запечатлевать и достойно прочитать разнообразными культурными выступлениями и русское начало, отмечая среди молодых поколений прекрасные вехи великого пути. В программе наших предположеных лекций, собеседований, брошюр, о чем я уже писал ранее, надлежит посвящать широкое внимание именно культурным достижениям русских. На месте Вам виднее, с чего именно начать и какое сотрудничество установить с тем, что творится во имя Культуры.
Как и во всех прочих делах, главное условие — не ссориться, не делиться бессмысленно, не самоуничтожаться в разложении. Объединяющее понятие Культуры должно достаточно удалить все мешающее и слить в одно творящее русло все чаяния, действия и сознания. Буду с нетерпением ожидать сведений о том, как Вы решили поступить с этим предложением. Решили ли Вы делать лекции в помещении нашего Европейского Центра или в каких-либо других местах, при объединении культурных воздействий. Все равно где и как, но лишь бы во имя Культуры произошло еще одно действие, неотложное и прекрасное. Прилагаю еще чек к фонду наших выступлений во имя Культуры.
1931
МЯСИН
Пишет Мясин:
“Дорогой Николай Константинович, сердечно благо дарю Вас за присланные эскизы “Князя Игоря”. Для меня был большой праздник получить их. Золотая гамма неба прекрасна, она горит торжеством России, отражаясь на глубоких тонах непреклонных половцев.
Я убежден, что возобновление этого балета в таком прекрасном тол ковании его явится искренней радостью для всех тех, кто знает и умеет ценить настоящий русский балет.
Теперь у меня явилось сильное желание возобновить также “Весну Священную”. Моя первая мысль была воспользоваться материалом, который был сделан в 1929 году Лигой композиторов, но, к сожалению, его больше не существует.
Могу ли я попросить Вас сделать новые эскизы? Если это возможно я бы хотел иметь лишь одну декорацию и несколько эскизов мужчин, женщин, девушек и избранницы.
Я планирую сделать эту постановку летом 1945 года, и если бы я мог получить Ваши эскизы в будущем мае, было бы чудесно. Как и для “Игоря”, так и для этой постановки, я позабочусь о деловой стороне в момент ее выполнения.
Глубоко признательный Вам
Леонид Мясин”.
Прекрасно, если Мясину удастся возродить дягилевский балет. Сейчас Мясин завоевал прочное положение, и ему доступно созвать полезных деятелей. В дни трагического “шапочного разбора” искусство должно сказать повелительное слово. Уже полпоколения земля нервничает и дичает в Армагеддоне. Культура изуродована. Творчество пресечено. Нельзя думать, что сперва можно отравить человека, а потом преподать ему основы культуры.
Положение таково, что печатное слово замирает, издания усыхают и все поступательное считается несвоевременным. По старой поговорке, “судьба книги претворяется в голове читателя”. Но если на темя читателя дом обрушится, то и судьба сложится особая. Пусть героическое творчество напомнит человечеству о мире, живущем там, где обитает истинная культура.
Привет Мясину.
1944
“МИР ИСКУССТВА”
В Париже закончилась Дягилевская выставка, устроенная Лифарем. Выставка прошла с большим успехом. Мы все мысленно поблагодарили Лифаря за этот превосходный почин и пожалели, что размеры выставки заставили ограничиться балетом. Даже не могли быть включены оперные постановки Дягилевской антрепризы. Кроме того, вся широкая деятельность Сергея Павловича должна быть отмечена. Целая эпоха русского искусства прошла под знаком Дягилева и группы художников.
Удивительно подумать, что за последние годы из этой группы уже покинули так многие земную юдоль. И все они ушли преждевременно среди неизбывного и восходящего творчества. Уже нет Бакста, Браза, Головина, Кустодиева, Трубецкого, Чехонина, Яковлева, Щуко, Бориса Григорьева, Петрова-Водкина, а теперь совсем недавно ушел и Сомов. Творчество каждого из этих художников своеобразно и тем не менее все же понятно, что они принадлежали к одной, сильно ознаменовавшей собою целое движение русского искусства.
Разбросаны по разным странам остальные участники “Мира Искусства